Полная версия
Двадцатый год. Книга вторая
Поэтому я считаю неуместным то бахвальство и вредное для дела самодовольство, которое оказалось у некоторых товарищей: одни из них не довольствуются успехом на фронте и кричат о «марше на Варшаву», другие, не довольствуясь обороной нашей Республики от вражеского нападения, горделиво заявляют, что они могут помириться лишь на «красной советской Варшаве».
Я не буду доказывать, что это бахвальство и это самодовольство совершенно не соответствуют ни политике Советского правительства, ни состоянию сил противника на фронте.
«Коммунист» (Харьков), № 140, 24 июня 1920 г.
Непонятные слова он произносит, Иосиф Джугашвили. «Бахвальство», «самодовольство». Что за странная, неуместная осторожность? Он ли это? Или кто-нибудь другой?
Здесь мы пресс-обзор наконец-то прервем. Товарищ, ты еще не отступил, не сник? Взбодрись! Глядеть вперед! Голов не вешать!
***
В новой Польше становилось неспокойно. Фронт, совсем недавно скачками продвигавшийся на «всхуд», вдруг, пока еще только на юге, покатился, кто бы мог вообразить, на «захуд». Уход польских войск из Киева объясняли вредностью излишнего пространства, восхваляя попутно таланты Рыдза-Смиглого. Но большевики, незаметно перейдя через Тетерев, уже упорно, неустанно и кроваво штурмовали Звягель. (Двадцать седьмого июня, после яростных боев, мы его, Новоград-Волынский, возьмем, и наши варварские орды ринутся на Ровно.)
В возрожденном крае, несмотря на бодрый тон газет, начиналась и крепчала паника. Воображению образованных классов, читателей и почитателей Сенкевича, виделись на горизонте кырымлы Тугай-бея, «молойцы» свирепого Хмельницкого, мириады спахиев и янычар – несущие на ятаганах разорение и гибель уютному, милому, комфортному для чистой публики новообразованию. Которое всего лишь хотело, без претензий, без обид, отодвинуть русскую… то есть большевицкую… то есть… словом, эту самую угрозу подальше от своих этнических границ, а в результате… Делалось страшно. Имя Буденного повторялось подростками. Слухи о его победах гиперболизировались, и казалось, что он уже здесь, под Краковом, Люблином, что завтра его полчища овладеют – во всех смыслах слова – Варшавой, а послезавтра, возможно, и Познанью.
В отличие от малодушных сограждан, вождь и маршал панике не поддавался. Яснее прочих представляя себе положение на фронте и твердо веруя в свое предназначение, он готовился к отражению русского, советского, большевицкого, московского, казацкого, туранского, коммунистического, безбожного, антихристианского, языческого (нужное подчеркнуть) контрнаступления (нашествия, вторжения, инвазии, агрессии, наезда, зверства, варварства). Готовился, не пренебрегая ничем, то есть ни малейшей малостью. Не пренебрегая до такой степени, что даже встретился с одним известным русским литератором. Известным не столько ему, сколько русской читающей публике. Прижизненный классик, оракул, что-то вроде польских национальных пророков – объяснили знающие люди. Последнее было решающим. Дело в том, что маршал решил, в новых стратегических условиях, обратиться к русскому народу. К нам-с.
Диалог культур состоялся двадцать четвертого июня в Бельведере, на следующий день по вступлении в должность нового премьера, Владислава Грабского, и соответственно, конца затянувшегося кризиса. Вдохновителем встречи выступил уважаемый вождем прозаик Анджей Струг, в годы великой войны – штаб-вахмистр легионов и политреферент Польской военной организации. Непосредственным организатором – бывший питерский студент Юзеф Гуттен-Чапский, умный мальчик из хорошей семьи, графских кровей по отцу Гуттен-Чапскому и по матери фон Тун-унд-Хоэнштейн, несостоявшийся юрист с амбициями живописца, кажется кавалерийский офицер.
О русском писателе и его окружении ходили поразительные слухи. В своих публичных чтениях, где собирался варшавский бомонд, эти трое требовали для Польши границ 1772 года и прямо заявляли, что собор на Саксонской площади, православный, следует немедленно срыть. Всё это выглядело столь странно, ирреально и зловеще, что компетентных людей Второй Республики то и дело посещали опасения: не скрытые ли то агенты Коминтерна и не надлежит ли их скорее изолировать, пока это дивное трио не явит подлинной – истинно русской физиономии, с красной бантом, георгиевской лентой и черным двуглавым уродом.
И вот теперь невзрачный, неказистый, несуразный мужчина, с бледным лицом, с рыжеватой, в целую щеку бородой, с острыми, непонятно в какую даль направленными глазками, в потертой тройке, сидел перед ним, польским маршалом – перед монументом в сером кителе, с молнией в прищуренных очах, со спрятанной под могучими усами усмешкой. Зачем он здесь, сейчас, у него этот русский? И почему он, маршал, вождь, глава и лидер, пустил его сюда, почему послушался Анджея Струга, почему дозволил фон Гуттен-Чапскому, почему…
– Потому что я верю в Польшу! – проговорил с абсолютнейшей, сверхчеловеческой уверенностью маленький мужчина.
Брови маршала, против воли разумеется, приподнялись. Что-о? Ему, которому казалось, что в Польше становится всё меньше тех, кто еще в нее верит, встретился наконец-то некто, и не просто некто, а русский некто, верящий в Польшу с горячей, горячечной убежденностью. Любопытно, во что он верит еще? Быть может, в бога?
– Именно Польша, с ее рыцарским духом, – продолжал небольшой мужчина изумлять главу и маршала, – с ее верностью заветам отцов, которые она хранит лучше всех прочих народов, с ее высокими, высочайшими представлениями о чести…
Нам не представляется возможным четко сформулировать, что именно происходило в ту минуту в голове вождя лехитов. Смена вех, когнитивный диссонанс, разброд и шатания – как ни скажи, картина полной не получится. С одной стороны, это некто произносило нечто, безмерно ему, вождю народа, льстящее, и потому хотелось немедленно ответить: «Спасибо, наши бы так!» С другой же – маленький мужчина вызывал безотчетное, самому вождю не вполне еще понятное предубеждение. И не предубеждение, не презрение даже, а гадливость, легкое омерзение, желание дать в морду – по причине… как бы лучше сказать? Хорошо, он выскажется позже, пока же он этого типа послушает.
– Именно Польша даст отпор бесчеловечному сатане, что нынче овладел Россией, дьяволу, насмехающемуся над богом.
Маршалу, равнодушно, сугубо в личных целях менявшему вероисповедания, сделалось ясно – маленький русский мужчина… в самом деле верил… вот в это самое… в бога. Наверняка в какого-нибудь своего, особенного. Среди интеллектуалистов подобных экземпляров пруд пруди. И всё-таки… Маршал давно не видывал подобных. Кацапия – страна чудес, воистину. Он расскажет об этом Оле, повеселит.
– Польше, в отличие от несчастной моей родины, невероятно, фантастически, но вместе с тем закономерно – повезло. У Польши есть человек, который ее создал, который создал самих поляков. И человек этот…
«Неужто Витос? – с присущей ему скромностью успел подумать маршал. – Или Дмовский? Или…»
– Человек этот вы! – провозгласил небольшой мужчина. Теперь его глаза смотрели не в даль. Они стилетами вонзились маршалу в лицо.
– Пожалуй, вы… несколько… преувеличиваете, – счел всё же нужным заметить маршал.
Маленький мужчина величественно приподнялся.
– Отнюдь нет! – Взгляд его опять впился в маршала. – Доказательства этого мы видим постоянно. В то время как в России, красной России, которая и не Россия вовсе, а Эр-Эс-Эф-Эс-Эр, заправляют два великих ничтожества – Ленин и Троцкий, и Россия, красная Россия, не Россия, словом, а Совдепия, терпит поражение за поражением…
«Великие ничтожества это ярко, – молча согласился маршал. – А вот про поражения… то Краснов, Колчак, Деникин, Юденич могли бы поспорить. Особенно бедный Колчак. А еще Каледин, Корнилов, Миллер. Большевики с апреля в Баку. Качают татарскую нефть. Но тезис, что Россия не Совдепия – это, пожалуй, сгодится».
– …В это самое время, созданная и твердой дланью направляемая вами Польша, идет от победы к победе. Я верю – не пройдет и месяца, вы снова будете в Киеве. Не пройдет и двух – вы освободите Смоленск. Калугу! Харьков! Тверь! Мос…
– Я не стремлюсь к приобретению пространства, – благоразумно заметил маршал. – Это не наша цель. В киевской экспедиции я просто хотел помочь народу Украины. Создать свое, так сказать, государство. Но народ Украины, как видите… Оказался недостаточно организован.
Черт, подумалось создателю поляков, а стоит ли говорить о народе Украины как о чем-то отдельном от русского? Хотя какая разница. Приспосабливаться к каждому москалику? Однако тип и в самом деле презанятный. Правильно, что он, польский маршал, послушал щелкопера Струга, а тот – прислушался к верзиле и мазиле Гуттен-Чапскому.
– Так организуйте же нас! – страстно прошептал русский гений. – Женская душа России жаждет твердого польского начала.
Какие могучие образы, восхитился творец новой Польши. Литератор развил свою мысль.
– Ее, мою Россию, насиловали варяги, монголы, московские цари, петербургские императоры. Теперь ее насилуют большевики, китайцы, Троцкий, латыши и… эти… вы понимаете кто. Устанавливая в ней подобие царства Антихриста. Польша, ваша Польша, маршал, ныне наш последний оплот. Здесь, именно здесь, на Висле, состоится последнее сражение. Между силами света, силами добра и адом.
Всё же лучше не здесь, а где-нибудь подальше, на линии Минска и Звягеля, подумал растроганный – а это с ним случалось редко – маршал.
– Я, моя жена и мой друг, то есть мои друзья, – стрекотал, как митральеза, литератор, – мои соратники, русский народ, стонущий под пятою Антихриста, мы все и каждый в отдельности знаем: верная закону чести Польша никогда не придет к соглашению с большевизмом. Ни мира, ни перемирия, до krwi ostatniej kropli z żył4. Ведь так? – Литератор попытался заглянуть в глаза стратегу.
Так? Или не так? Ту би ор нот ту би? Укрыв глаза под веками, маршал, задумчиво помедлив, решительно боднул пространство головой.
– Именно так, господин Мережковский. Не иначе. Мой неизменный принцип, с первых дней моей политической и военной деятельности – всегда!
– О да! – вновь приподнялся над креслом прижизненный классик.
Оба, стратег и литератор, замолкли. Приходя в себя, переводя дыхание. После чего вождь нации перешел к вопросам более практическим.
– Итак, что именно намерены вы написать?
– Во-первых, – деловито ответил литератор, – вашу краткую биографию. Для русского читателя. Чтобы донести до него наконец-то правду. О вас и о созданной вами Польше.
«Правду? А надо ли?» – подумал маршал и спросил:
– Каким вы представляете свой гонорар? Или вы договорились с третьей стороной?
Губы литератора обиженно дрогнули.
– Разумеется, никакого. Более того, свое произведение, брошюру «Иосиф Пилсудский» я предоставлю в широкое общественное пользование. Абсолютно безвозмездно.
Маршал незаметно, в душе усмехнулся. Иосифа Пилсудского – в общественное пользование. Широкое и безвозмездное. Нет, что ни говори, москаль всегда москаль. Льстил, будет льстить, но и съязвит при случае.
– Второе, не менее важное, – проговорил писатель, – создание русской газеты в Варшаве и обращение ее сотрудников к русскому народу.
Маршал поднял указательный палец.
– Более важное, более. Несравненно.
– Пусть так. Мы назовем нашу газету «Свобода». Мы призовем наших соотечественников к поддержке польской армии в ее священной освободительной борьбе. Мы…
Прекрасно, прекрасно, думал маршал. Вряд ли многие услышат питерского попугая, вряд ли многие его послушают, но он станет одним из великого множества камешков, которыми я вымощу мой путь к победе над… Кстати, над кем?
Вечером, разговаривая с адъютантом о посетителе, маршал поинтересовался:
– Вы не помните, как зовут эту пани Мережковскую?
Майор побывал как-то раз на одной из лекций русского писателя и потому легко припомнил:
– Зинаида. Правда, Струг называл ее не Мережковской, а… – Майор смутился. – Запамятовал. Занятная фамилия, что-то… хм… лошадиное.
Маршал удивился – как это майор, самый знаменитый в новой Польше лошадист, мог вдруг да позабыть лошадиную фамилию.
– Жеребцова? – попробовал подсказать он майору. – Кобылко? Подковенко? Ковалева?
– Нет, нет…
– Копытцева? Текинская? Орлова?5
– Нет, нет. Не лошадино-русское, а лошадино-иностранное. Не славянское.
– Пферд? Шваль? Эквус? – прошелся вождь по языкам.
– Эквус, экви, маскулинум… – Майор наморщил лоб, припоминая гимназический курс. – Эквитáтус… грегем камелóрум… óрдинес педитáтус6. Где-то здесь, секундочку, пан маршал. – Он напрягся, изготовившись поймать зашевелившуюся в сознании мысль. Так, так, так… Клюнуло! Поймал ее, мысль, и ловко ее подсек. – Гиппиус!
Маршал удовлетворенно рассмеялся – как смеется добрый дедушка, поощряя талантливого внука.
– А говорите, в гимназии ненавидели греческий.
– Я ненавидел его темную грамматику, – вздохнул майор и пояснил, с трагическими нотками, понятными любому гимназисту. – Слоговые и количественные приращения, первичные и вторичные окончания, тематические и атематические спряжения, третье склонение… – Выдержав паузу, майор продолжил, потеплевшим голосом. – Но что касается гиппики… – В майорских глазах промелькнула малопонятная тем, кто далек от гиппики, нежность. После новой, небольшой, стилистически необходимой паузы голос адъютанта сделался почти что равнодушным. – Как вам, кстати, этот грозный бородач?
Глава державы задумчиво повел усами. Мда. Что он мог думать о принятом им плюгавом недоноске, очевидном импотенте и эвентуальном… хм-хм? (Грозный маршал нередко был резок и несправедлив в суждениях.) Он многое и многих презирал и ненавидел, но более всего, пожалуй, вот такое, что предстало перед ним сегодня. Ничтожество, вообразившее себя выразителем какой-то там идеи, властителем дум. Русские, русские, кто над вами властвует, mein Gott.
С другой же стороны, этот Мережковский не самый худший вариант. Во многом лучше, чем прочие. Маршалу припомнился его апрельский визави, головастик с лицом пожилого евнуха, с физиономией пропившего последний гривенник провинциального трагика, с редкостной и на редкость идиотской фамилией, на ту же букву, что и у него, великого вождя великой нации Европы. Ходили упорные слухи, что незадачливый «отаман» до войны подвизался в качестве театрального критика. А этот другой, как его там, Винниченко? Внешне смахивал на русского интеллигента, но властителем дум, если верить Стругу и фон Гуттену, не был. Тогда как питерский… Воистину сила слабых. Интересно, что он написал? Надо бы спросить у Оли при случае. Оля много чего читала.
– Как бы вам сказать… – Маршал помедлил, взвешивая каждое слово и стараясь не обидеть отсутствующих. – Сейчас, когда отечеству приходится несладко, москалёк и его античная кобылка могут пригодится. Вполне. Но нам, мне и вам, людям действия, трудно относиться с уважением к подобного рода субъектам. – Маршал яростно стиснул кулак. – Кто он, если копнуть поглубже? Один из множества салонных революционеров. Тех, кто приятно пророчил при царском режиме, проклиная тиранию, призывая на голову сатрапов революцию. Но едва революция пришла, настоящая, с выстрелами, кровью, эти умники мигом опомнились и завопили, что имели в виду иное. Что такая революция и не революция вовсе, что в милой их сердцу Франции было совсем не так, что гильотина была человечной, а пики санкюлотов бесконечно нежны. Признаюсь честно, пан Савинков мне ближе.
Майор сделал вид, что пытается спрятать улыбку.
– Да, да, да, – подтвердил троекратно маршал. – Честный террорист Савинков мне ближе. И он, и этот эстонско-русский архибандит Балахович. Мерзавцы, но не ноют и не прячутся. Тем не менее на днях я публикую в прессе… – Лицо вождя приозарилось вдохновением. – Воззвание к русскому народу. Война с Россией, дорогой пан майор, окончена. Отныне мы воюем с захватившими ее большевиками. Несчастная, многократно изнасилованная страна. Татарами, монголами, царями, императорами, Троцким, Лениным, латышами, китайцами, этими… вы знаете кем. Вам ее не жалко?
– Мы когда-нибудь воевали с Россией? – осведомился майор на всякий случай.
– Разумеется, нет, – заверил майора маршал. – Мы? Поляки? С Россией? Представить себе подобное… К слову, как звать того третьего, с усами? Философов? Вы сумели разобраться, кто у них чей муж?
Майор беспомощно развел руками.
***
В конце июня штурмбепо «Гарибальди» был поставлен на недолгий ремонт в Казатине, и Костя Ерошенко смог вырваться в Житомир. К великой, заметим, досаде Магды Балоде. Мерман, получивший известие о постигшем его и его семью несчастье, был отпущен неделею раньше.
Прямо с полуразрушенного вокзала, не заходя домой, Костя кинулся на Лермонтовскую. Ничего не видя, докатил на коляске до места. Соскочив, сунул совзнаки извозчику, бросился к калитке, почему-то открытой. Забежал во двор, обогнул обшарпанный угол. Споткнувшись, взлетел на крыльцо.
И уперся в заколоченную дверь.
Соседи из ближайших трех домов рассказали: да, была жиличка. Та самая, товарищ командир, не сомневайтесь.
– Волосы темные, – старательно напоминал им Костя, – карие глаза. Тоненькая. Полька. Барбара.
– Да, помним, помним, она самая, – объяснил ему сосед.
– Как такую кралечку забыть, – польстила командиру соседка.
– Та самая, – уточнил другой сосед, самый наблюдательный, – которая с вами… э… вместе дружила, товарищ. С ребятами вашими, с девчатами красивыми, в гости к вам ходили которые. Вы вино еще тут пили перед самыми поляками в саду, вам Петька приносил Майстренко, песни пели про черную хмару, подраться хотели с вашим главным, ругались голосами.
– А что… в оккупацию? – Голос начдеса дрогнул.
– При поляках-то? Нечасто видели, нечасто.
– Но видели.
– Разов так пять.
– Или шесть.
– Раз десять.
– Меньше!
– Только я не сразу ее узнала.
– И я.
– Я тоже.
Костя был ошеломлен.
– Почему?
– А потому ходила не в своей одежде.
– То есть как так не в своей?
В глазах у Кости потемнело. Что значит «не в своей»? Не по размеру? В мужской? В военной? В ковбойской?
– В косынке всё ходила, чисто баба, – сообщила первая соседка.
– Как мещанка, – уточнил сосед.
– Нет, как баба. Простая русская баба.
– Потом взяла и исчезла. При первых поляках.
– Как исчезла?
Костя не знал, что думать. Хорошо это или плохо. Если исчезла, значит ни про что ужасное, о чем боишься думать, услышать не придется. Но и про хорошее, стало быть, тоже.
– Исчезла. И Клавдия исчезла после. И девочка.
– Олеська, – подсказал сосед.
– И муж.
– Да нет. Муж, тот раньше уехал, ко Климентию брату на хутор.
– Точно. К брату. Олеськиному батьке. Только он вернулся потом. А исчезнул потом, вместе с Клавдией и Леськой.
– Исчез.
– Я и говорю: исчезнул. Ты меня тут русскому будешь учить?
– А после? – перебил нетерпеливо начдес. – После поляков?
– При буденовцах, как прискакали первый раз, то их никто не видел. Даже я.
– Верно. Дом стоял как нежилой. Я раз постучалась, не ответили. Даже Василя не видела.
– Какого еще Василя? – вконец потерялся Костя.
– Да кота ихнего. Не помните? Здоровенный такой котяра.
– Кота я помню, да, конечно, – устыдился Ерошенко. – А дальше?
– Котяра-то знатный. Серый.
– Девчонка говорила: величезный.
– Ах, хорошая девчоночка была.
– Лесечка-то? Да. С хутора, а воспитанная. Вежливая.
«Была»? Боже, о чем это они? Почему «была»? Ах да, она же исчезнула.
– А потом?!
– А потом, как поляки второй раз пришли, обратно их никто не видел. Не выходили.
– Мы и сами никуда…
– Тут такое было, товарищ…
– А поляк-то, поляк-то? – припомнил наблюдательный сосед.
– Какой поляк? – спросил почти механически Костя. Поляки его не интересовали. Польки тоже. Только одна. Тоненькая, с карими глазами.
– Поляк сюда ходил в погром с бутылками, – пояснила первая соседка. – Военный поляк. В зеленом френче и в шапке квадратной.
– Фуражке, рогатывка по-ихнему.
– Матеювка.
– Рогатывка, говорю. Матеювка круглая и серая, а эта квадратная и зеленая. С рогами, то есть углами.
– Я в окно его видела, – начала припоминать соседка. – Верзила, чисто медведь, рожа мрачная, не подойди, зарежет. Познанец, на погоне две полоски.
– Какие две? – возмутился наблюдательный. – Одна! И тоже мне, нашла верзилу. У кого что болит… Мелкий, щерился, сиял как пряник. Песенку всё пел. Про казаков. Станет тебе познанец по-нашенскому петь? Ясное дело, из Царства.
Поляк… В погром… С бутылками… Верзила… Мелкий… Мрачный… Щерился, сиял… Про казаков… Познанец, из Царства… Костя крутил головой, водил туда-сюда глазами. Лица, женские, мужские расплывались. Что случилось? Что тут было?
– А когда всё кончилось… – начала соседка.
– Стрельба еще была, – вдруг выдал наблюдательный. – Четыре выстрела, не меньше. Из ревóльвера.
– И милиция была ревкомовская, – добавила первая или вторая соседка. – Но к ним не заходила.
Стрельба и милиция Костю не заинтересовали. Ведь наблюдательный сказал однозначно: из ревóльвера. А у Баськи был пистолет, автоматический, браунинг, FN, мелкая малополезная пукалка. (Заклепочный кретинизм способен порой поражать и филологов-классиков.)
– А когда совсем всё кончилось, тогда я Клавку и увидела. И Леську. Только побоялась подойти. Она такая… Господи…
– И я побоялась.
– Я тоже не рискнул, – смутился наблюдательный. – Думал, завтра с ней поговорю, а назавтра-то они и исчезнули. Тьфу тебя, исчезли.
– Доктор Соркин приходил. Еврей который, детский.
– Точно, Соркин был.
– Что-то с девочкой?
– Не знаем. Может…
– А с кем еще? Понятно, с девочкой. Говорят тебе, Соркин, детский доктор. А больше их не видели.
– Я видела, – не согласилась первая соседка, – уезжали они.
– Кто? – повернулся к ней Костя.
– Клавка с Леськой и котом.
– А полька?
– А полька исчезнула. Еще при первых поляках.
– Вы уж, товарищ командир, не обижайтесь. Что знаем, то и говорим. Тут ведь такое было, такое…
Костя, чуть придя в себя, еще несколько минут пытался вызнать хоть что-нибудь. Формулируя заново вопросы, заходя с неожиданнейших сторон, прикидываясь недопонимающим простофилей. Но потерпел полный крах. Возможно, для Шерлока Гольмса добытых сведений оказалось бы достаточно – но для военспеца-антиковеда нет. Ни индукция, ни дедукция, ни антиковедение не помогали. Простившись с соседями, начдес направился домой.
– Костенька! Боже!
Анна Владимировна рыдала. От счастья. Живой, здоровый, сыночек, вернулся. Михаил Константинович, скрывая волнение, делал вид, что разглядывает гимнастерку и красные квадратики на рукаве. Даниил, разлюбезный кузен, ограничился рукопожатием.
– Папа, – улучив минуту, обратился Константин к отцу, – тут такое дело…
Папа ничего не знал. Не знала ничего и мама. Тем более, Данила. Хотя в глазах у Даниила что-то промелькнуло – так, по крайней мере, показалось.
Отпросившись на минутку: «Мама, я сейчас!» – Костя кинулся к доктору Соркину. Тот, по счастью, оказался дома, но счастья данное обстоятельство не прибавило. Да, четырнадцатого числа он был на Лермонтовской. Да, у Клавдии Мартынюк. По какой причине? Видите ли… Девочка? Да, конечно, девочка. Олеся? Да, Олеся, славная милая девочка Леся. Что-то с горлом? Да, ангинка, всего-навсего ангинка. Тут такое было, Константин Михайлович, такое… Вы уж простите… «Не обижайтесь, не сердитесь», – пролепетал растерянно начдес.
Дома за обедом бывший штабс-капитан старался выглядеть счастливым. Родители старались, в свою очередь, показать, что у него это отлично получается. В его отсутствие Михаил Константинович строго-настрого запретил Даниилу сообщать Константину о Басе, которую Даниил однажды видел… хм… на бульваре… хм… гуляющей… хм… с неким солдатом. Доктор Ерошенко поступил необыкновенно мудро. Даже не подозревая, какая могла бы сложиться картинка, сопоставь его сын странное сообщение Дани с рассказом соседей о низкорослом, мрачном, улыбчивом верзиле с бутылкой алкоголя, погонами старшего рядового, капрала, познанце из Царства Польского, поющем по-нашему про казаков.
Утром начдес штурмбепо «Гарибальди» убыл на базу в Казатин.
Анна Владимировна, закрывшись в спаленке, рыдала, Михаил Константинович думал: «За что?» – а Даниил жалел, вполне даже искренне, незадачливого кузена.
Ведь если вдуматься, выходило следующее. Костик как последний дурень пошел ради барышни – ради чего же? – в красные, так сказать, офицеры. А барышня возьми да смойся. С белопольским оккупантом.
Что примечательно, ему, Даниле, Костина полячка с самого начала не понравилась. Но в этом доме – когда его, Даню, тут слушали? Это Костику, родненькому, всё было позволено. Захотел – медаль в гимназии не получил. Захотел – в Варшаву перебрался. Захотел – намылился на фронт. Захотел – поехал в Киев, с этими, которые… Теперь вот приспичило – и вовсе в красные подался. И вечно с ним что-нибудь да приключится. То привезут всего такого, что во сне увидишь, не проснешься. То с собаками разыскивают красные и желто-синие. То… Не жизнь, а Александр Дюма-пэр. Не то что у других.