Полная версия
Непотопляемый. Рассказы
– А что это за флаг? – заинтересовалась Жанна.
– Это флаг Литвы, – сказал дед и, снова взяв нас за руки, зашагал дальше по аллее.
Разноцветные полоски литовского флага летом того же года много мелькали по телевизору. Я хорошо их запомнила. Литовская Республика первой объявила о выходе из состава СССР, ее независимость тут же была признана во многих странах мира.
Девяностые нарастали снежным комом, сметая все на своем пути. Связной истории, на фоне которой протекало мое взросление, я сейчас не смогла бы рассказать. Быть может, виной тому было «клиповое» мышление, которое столь удачно сопровождало мою нынешнюю работу на телевидении, но так или иначе, из коротких вспышек-флэшбэков – формировалась в памяти своя мозаика. И чем старше я становилась, чем серьезнее анализировала события, тем больше в этом многосоставном панно обнаруживалось откровенно мрачных оттенков.
…Подмосковный рынок. Глубокая беспросветная осень. Кленовые листья втоптаны в грязь. Кто-то разбил каблуком ледяное зеркало лужи. «Варежки-рукавички!» – раздается слева из лабиринтов с куртками и свитерами однообразный бабий голос. Справа тянет копченой рыбой, там продуктовые ряды. Примерно посередине стоим мы втроем: мама, тетя Зина и я десятилетняя. У тети в руках красивые рыжие сапоги, на которые она совершенно случайно «напала» в обанкротившемся магазине. На последние деньги закупила четыре пары. Три – себе, маме и бабушке, а четвертую – на всякий случай. Этот случай настал 11 октября 1994 года, в «черный вторник», когда российская экономика камнем ушла на дно. Месяц кое-как перебивались всей семьей, а в ноябре, когда кроме картошки в доме ничего не осталось, тетя Зина достала из шкафа лишние сапоги.
И вот трое в потасканных пальтишках мерзнут. Тетя Зина, сотрудница НИИ, стыдливо сует сапоги моей маме – редактору газеты. Та стыдливо держит их в руках, делает робкий шаг к потенциальному покупателю, отступает назад, едва не плачет… Отдает сапоги мне с шепотом «попробуй». Какое странное развлечение с претензией на самостоятельность!
– Тетенька, купите сапожки! – свой тонкий детский голос слышу, как сейчас, но словно бы со стороны.
На исходе дня сапожки проданы. Благодаря мне. Вечером были вкусные блинчики со сгущенкой. Но никогда, никогда, никогда в жизни я с тех пор не носила обуви рыжего цвета. И никогда больше не пыталась что-то продавать, почему-то поверив, что людям, которые занимаются наукой или журналистикой, торговать – стыдно. Позже, когда я запальчиво высказывала это мнение своим сокурсникам, многие цинично хмыкали и нарочно доводили меня до белого каления, насмехаясь над такой принципиальностью. В конце концов, я замолчала, но осталась при своем.
…Кухня шесть квадратных метров. За окном вьюга. Муж тети Зины, худой очкарик Саша, поднимает стопку со словами «ну, за искусство». Это тост генерала из фильма «Особенности национальной охоты», который недавно показали по телевидению. Фильм Саше очень понравился, и теперь он все время изучает телепрограмму в надежде посмотреть еще раз. Сашу уволили из конструкторского бюро, где он работал инженером, теперь они живут на зарплату тети Зины. По вечерам он пьет и пытается петь под гитару. Саша девочке Кристине нравится, потому что все детство он лепил с ней снеговиков и покупал шоколадки с получки. А однажды они вместе спасли замерзающего у подъезда кота, который был назван Шпунтиком и поселился у тети Зины в платяном шкафу. Саша все время строит планы на весну: он найдет работу, купит всем шоколаду, на выходные они поедут в город Выборг, где есть прекрасный старинный парк Монрепо… Но работа так и не находилась, и весна так и не наступала. Однажды вечером Саша уснул пьяный в сугробе возле заброшенного кинотеатра, и не нашлось рядом никого, кто бы мог его спасти, как он спас Шпунтика. В тот вечер по телевизору снова показывали «Особенности национальной охоты».
…Подмосковные вечера. Дача, веранда, пахнет липой. По старинке – самовар. Время чаепития, но Дерек – высокий американец в клетчатой рубахе с закатанными рукавами – снова требует борщ. Он в совершенном восторге от этого русского блюда, и бабушка несет ему четвертую тарелку за день. Жанна наливает чай из самовара, наклонившись к середине стола. Она гибкая, тоненькая, коротко стриженая, с длинной шеей, и Дерек в перерыве между ложками борща не сводит с нее глаз. («Ну, какие они Жанна да Кристина?» – изумлялся Аркадий Фомич, дедушкин друг, художник. – Анюта да Манюта, чисто славянский тип. Что это за иностранщина у современных родителей в голове?») Жанне двадцать, она модель, часто бывает за границей, возвращаясь оттуда с нескрываемым раздражением по поводу того, что ей вообще приходится возвращаться. Из одной такой поездки она привезла Дерека, младшего партнера юридической фирмы в Лос-Анджелесе. Подружки Жанны следят за развитием их отношений, завистливо закусив губу. Все они хотят уехать. Все стыдятся своего отечественного происхождения. Все тестируют качество постельного белья в московских и зарубежных отелях до потертостей на спинах…
И вот я стою у деревянных перил, скрестив на груди руки, и с презрением наблюдаю за суетой, царящей вокруг американца. Сметанки? – Yes, sure! – А вот хлебушка? – Great! Ополовинив тарелку борща, Дерек откинулся на спинку стула и решил пофилософствовать о русских, какими он их себе представлял. В этот момент на веранде мы вчетвером – Дерек, Жанна, бабушка и я. Дед и Аркадий Фомич вышли в сад покурить. Русские, по мнению Дерека, были в целом неплохими людьми – как он успел убедиться, гостеприимными и веселыми, но в силу их беспробудного пьянства совершенно неспособными к самостоятельному управлению государством, давайте посмотрим на Ельцина. Вторую мировую войну они бы без американцев не выиграли, что бы они делали без ленд-лиза? Да, русские сражались, да умирали, но им было бы не победить без суровых морозов – yes, sure, Russian winter is a winner! Бабушка не знала английского, она с улыбкой слушала Дерека, подперев щеку рукой. Жанна опустила глаза и следила, как по темному дереву столешницы ползет божья коровка. Я смотрела на Жанну, все еще надеясь, что она очнется и хоть что-нибудь возразит этому человеку, с которым она хотела соединить свою судьбу. Но Жанна молчала.
– А ты говорила ему, что всю бабушкину семью расстреляли? Что ее 18-летний брат погиб в битве за Москву? Что он не имеет права рассуждать о том, чего не знает?
Бабушка вскинула взгляд. Подозреваю, что у меня раздувались ноздри. Жанна поморщилась, точно ей жала обувь, и сказала то же, что и обычно, когда у меня случался очередной взрыв эмоций:
– Не истери.
Дерек благодушно наблюдал за этой беседой, не понимая ни слова. Он не был плохим человеком, он не страдал русофобией, как многие иностранцы, он никого не хотел специально обидеть – он просто и совершенно искренне излагал свое видение России на основе прочитанного в американских газетах и увиденного в Голливуде. Я навсегда запомнила изумленное лицо Дерека, когда, оттолкнувшись от перил, схватила тарелку с недоеденным, чуть теплым борщом и опрокинула ему на голову.
С Дереком Жанна рассталась через год, так и не сходив замуж. Вскоре после этого на каком-то из модных показов она познакомилась с французом, обладателем квартиры в Каннах и небольшой яхты. Француз был невероятно привлекателен, и Жанне приходилось вести конкурентную борьбу с другими женщинами, а иногда и мужчинами, которые липли к Шарлю в невероятных количествах. Она почти ничего не ела. Когда я видела сестру в последний раз, та была похожа на бесплотное создание с огромными, наполненными синью глазами. Еще через год из Парижа раздался звонок ее подруги: Жанна умерла от сердечного приступа во время утренней пробежки в компании Шарля. Потом мне несколько месяцев снился один и тот же сон: дача, самовар, переворачиваю тарелку с борщом на голову мужчины, думая, что это Дерек, но, когда кровавые потеки стекают с его лица, вижу, что это Шарль.
«Для молодой девушки у тебя довольно консервативные настроения», – сказал шеф-редактор программы новостей, в которую я пришла на третьем курсе университета. Консервативные настроения, с его точки зрения, заключались в том, что я существовала как бы вне общего тренда стесняться всего отечественного. Среди трухи и пепла я умудрялась находить мелкие самоцветы и так ловко инкрустировать их в свои сюжеты, что на секунду у зрителя мелькала в голове мысль, от которой он давно уже отвык: что-то неопределенное про великую державу. Впрочем, вскоре оказалось, что это я в тренде, а остальные нет. Буквально за несколько лет с момента моего прихода на телевидение либералы вдруг оказались на задворках общественной трибуны, некоторые бывшие подруги моей сестры вернулись на родину, разочарованные финансовой умеренностью зарубежных бойфрендов, а новогодняя Москва раз за разом давала фору европейским столицам по части иллюминации и праздничного настроения. Что там творилось в регионах, я знала только понаслышке, но происходившее непосредственно вокруг меня, воспринимала как некий реванш за подспудное чувство унижения, которое испытывала всю свою юность. Мне не надо было искусственно встраиваться в новую патриотическую концепцию, как коллегам. Мои материалы были искренними и от того – убедительными, потому что человек, уверенный в своей правоте, невольно заражает этой уверенностью других. На меня обратили внимание. Предложили должность шеф-редактора цикла документальных фильмов о русской истории. Работа мне очень нравилась, и все же в последнее время я все чаще сомневалась. Телеканал требовал резких однозначных интерпретаций, но я много читала, общалась с очевидцами, думала, сопоставляла… и, нет, не все в исторических событиях было так просто. И я уже была не тем категоричным подростком, который поливал борщом Дерека. А после планерок у генерального продюсера и вовсе начинало казаться, что я занимаюсь каким-то богопротивным делом, направленным на разжигание межнациональной розни.
– Что это за политкорректность?! Эти твари неблагодарные, хохлы, поляки – да мы их из такого дерьма вытащили, а ты мимимишничаешь в сценарии! Заведи зрителя, обожги ему сердце! У них там фашистские марши, а ты в объективность играешь! Мочи этих сук, опиши фашистские зверства так, чтоб все содрогнулись!
Яков Гусарин хоть и был невысокого роста, в такие моменты словно вырастал над собравшимися темной грозовой тучей. Очки его в тонкой изящной оправе сверкали, кулаки были сжаты, а на губах, казалось, вот-вот выступит пена. Иногда он переходил на громкое шипение, из-за которого и получил кличку Аспид. Никто не смел шелохнуться. По коже бежали мурашки. Я бы не удивилась, если бы продюсер вдруг заорал что-то на немецком и начал кидать зиги.
– Чтобы мир содрогнулся! – орал Гусарин. – Не смейте мне больше приносить беззубые сценарии!
Потом ошалевшие от его одержимости сотрудники наскоро пили кофе у автомата и обсуждали, когда же у Гусарина закончится ПМС. Обычно это происходило, после отпуска, который патриотичный генпродюсер проводил, занимаясь дайвингом на Мальдивах.
* * *День накануне был очень морозным. В девять утра я открыла глаза, пошла на кухню варить кофе и с непонятным внутренним воодушевлением наблюдала, как яснее ясного становится небо над Алтуфьево. Оно стекленело с каждой секундой и, озаренное солнцем, в какой-то момент показалось совершенно ослепительным, к нему страшно было прикоснуться даже взглядом. Я поняла: что-то должно произойти. На секунду предчувствие накрыло с головой, а потом я вспомнила: ну, конечно, я же лечу в Берлин!
В этот момент мне позвонили. Не на мобильный. И я уже знала, кто это, потому что на «городской» номер, игнорируя все достижения современной системы коммуникаций, мне звонит только один человек: мой дед.
– Кристина, проснулась, чебурашка?
Чебурашка! Любому другому мужчине, который осмелился бы так ко мне обратиться, я бы нос разбила, точно говорю. Как и за «зайчика», «солнышко», «рыбку»…ну, вы понимаете. Но в этом обращении был свой сакральный смысл, только наш с ним. Когда у мохнатого коричневого чебурашки, подаренного мне замерзшим дядей Сашей, оторвалась лапа… когда мы пришивали ее вместе с дедом… когда я просыпалась ночью, проверяя, на месте ли та самая лапа… Смешно, да? Глупо? Думайте, как хотите. Чебурашка… несуразное советское лопоухое создание, единственная надежда которого – лояльное отношение окружающих…
Я ответила, что все в порядке, проснулась, собираю сумку. И тогда он попросил меня прийти. Это важно, сказал дед.
Мы жили недалеко друг от друга, на севере Москвы. И у деда в окнах маячило все то же ледяное ослепительное солнце. Это был классический момент русской зимы, которые последнее время случаются в столице столь редко, что я тревожусь за мальчиков, так и не лизнувших горячим языком железо качелей, чтобы на себе испытать обжигающее коварство этих обманчиво безмятежных дней.
Итак, за окном с хрустальным звоном замирали и падали на лету воробьи, а в квартире деда было тепло, слегка пыльно, поблескивали золотые надписи на корешках книг и пахло чаем с чабрецом. Бабушка, бабушка, обычно его заваривала бабушка, вспомнила я, но ее не было уже лет пять как на этом свете.
Дед налил нам чаю и грузно осел в кресле. Волосы у него были серебристые, как зимняя инкрустация на ветвях берез у подъезда. Глаза – большие, темно-серые, с опущенными к низу уголками. Руки – крупные, очень сильные, но какие-то… добрые. Ты понимаешь, что такими можно легко свернуть шею, но можно и выволочь утопающего из ледяной полыньи. Я же писала, что он всегда мне напоминал огромного сенбернара? Который бредет сквозь вьюгу в Альпах с бочонком рома на шее к тем, кто уже и не ожидает подмоги… Над его головой висело фото белозубой кубинской женщины с сигарой в руке. В этой квартире было много снимков, сделанных в разных точках планеты, цветных и черно-белых, больших и маленьких. Мой дед – фотограф-международник, сотрудничал почти со всеми известными советскими изданиями. Его снимки – ретроспектива мира, на который давно наложен винтажный фильтр типа сепии, но который из небытия странным образом продолжает влиять на настоящее. Фидель Кастро, Шарль де Голль, Брежнев, танки на улицах Праги, советский боец с «калашниковым» в Кабуле, Рейхстаг спустя 15 лет после Победы…
Мы немного поболтали обо всякой повседневной ерунде. А потом он изложил мне просьбу заболевшего Аркадия Фомича, переданную с подмосковной дачи: доставить в Берлин картину для его знакомой. Вот тебе рабочий адрес и ее имя, вот картина.
И дед достал картину.
Квадратное полотно в тонкой деревянной раме. На нем крупно – угол дома из серого камня, остроухий доберман с красным мячом в зубах застыл, как изваяние, глядя прямо на зрителя. На земле, рядом с псом, лежит большая кукла в белом платье. За углом просматривается клумба с красными розами. Все.
– Ммм… – я потерла висок. – А что, собственно, хотел на сей раз сказать этим шедевром Аркадий Фомич?
– Ну, наверное, это какое-то его воспоминание, связанное с визитом в Берлин, – предположил дед. – Он уверен, что его знакомой будет приятно получить небольшой презент.
– Ничего себе – небольшой! – заворчала я.
– Ну ладно, ладно, надо поддержать старика, – миролюбиво сказал дед, хотя глаза его при этом были тревожными, как будто он боялся, что я откажусь.
Продолжая ворчать, я упаковала картину, расцеловалась с дедом и уехала.
Если честно, при всей очевидной привязанности друг к другу отношения у нас были непростые. Я интуитивно чувствовала, что дед хотел бы смягчить мою категоричную натуру. Мне не всегда это нравилось. Когда ощущаешь свою правоту, любые попытки посеять в тебе сомнения вызывают защитную реакцию (скажу честно, что эти строки пишет уже Кристина, дожившая до финала этой истории, а значит, серьезно изменившаяся и готовая к спокойному анализу). Например, он часто критиковал мои фильмы о российской истории. Подсовывал альтернативные факты и документы. Посылал в Ленинку – порыться в архивах.
– Ты либерал? – с наездом вопрошала я.
– Нет, – спокойно отвечал дед. – Я просто хочу, чтобы ты была объективным человеком.
– А если у меня есть позиция и я не готова ее менять?
– Тогда ты остановилась в своем развитии. Думающий человек всегда готов к смене позиции в связи с новыми обстоятельствами или информацией.
– Ты про тех, у которых семь пятниц на неделе? Которые всегда «и нашим, и вашим»?
– Я про тех, которые сохраняют свою позицию, но готовы принять во внимание и то, на чем основана позиция оппонента.
Короче, разговоры эти выбивали меня из колеи. Дед каким-то образом умудрялся обесценить то, что я делала – так мне тогда казалось.
Итак, я взяла картину, собрала вещи и поехала в аэропорт, чтобы полететь в Берлин, сопровождаемая песней про солнечный круг и воспоминаниями, о которых хотелось бы забыть.
Когда самолет приземлился в аэропорту Тегель, было девять вечера. Тьма. Мало огней в отличие от Москвы. Почти безлюдные улицы. Таксист объяснил, что горожане, особенно молодые, разъехались на Рождество по Европе. Отель находился неподалеку от метро Аденауэрплац. На ресепшене нас встретил худенький, прозрачный, словно креветка, юноша с кудрявой шевелюрой. Он был застенчив и слегка заикался, объясняясь на английском. Получив ключи, мы поднялись на лифте в свой номер на третьем этаже и блаженно растянулись на кроватях.
– Ну, что, какие планы на завтра? – сказала Ольга спустя несколько минут и открыла бутылку виски, купленную в дьюти-фри.
Мы ничего не успели спланировать до поездки, но в программе пребывания в немецкой столице быстро обозначились всевозможные рождественские ярмарки, универмаг KaDeWe, Чекпойнт Чарли, Рейхстаг, Музейный остров. Вполне предсказуемый набор достопримечательностей.
– Да, но только ты не забывай, что среди нас не вполне свободный человек, – заметила я. – У меня есть обязанности – найти Марту Нойманн.
– Ох ты черт, – сочувственно отозвалась Ольга. – Покажи картину.
Я содрала с полотна упаковочную бумагу. Некоторое время Ольга тихо разглядывала «шедевр» Аркадия Фомича.
– Ну ты же видишь, что это полная ерунда, – прервала молчание я. – У старика есть неплохие картины, но здесь, по-моему, что-то пошло не так.
– Не согласна, – к моему удивлению, ответила Ольга. – Ты разве не чувствуешь напряжения? Как будто через секунду что-то должно случиться? Доберман вскочит с места и убежит? А кукла… кукла так и останется валяться на земле, всеми позабытая. Что-то нервное есть в этой картине.
Я промолчала. Возможно, Ольга права. Возможно, она сумела поймать то самое ощущение, которое я не смогла выразить словами, впервые взглянув на полотно.
Сделав по глотку виски, мы еще раз обсудили завтрашние планы и легли спать.
Следующий день прошел великолепно. Во-первых, рядом с отелем мы обнаружили очень уютный ресторанчик со старинными пишущими машинками в качестве элементов антуража и витражными люстрами «тиффани». Там наливали прекрасное пиво и подавали идеально томленую свиную ногу в сопровождении квашеной капусты. Гигантской порции хватило на двоих. Во-вторых, мы добрались до Бранденбургских ворот и пообщались с немецкой семьей, которая стояла у большой ели с гигантским плакатом в поддержку России, страдающей от европейских санкций. У худощавого главы семейства были горящие глаза фанатика, у его женщины – синие волосы и добродушная улыбка, а десятилетний сын, изнывая от скуки, бегал вокруг демонстрантов, чтобы согреться. Собственно, на них никто не обращал внимания, даже полиция, поэтому, увидев наш интерес, протестующие приободрились и признались в своей любви к России. Выглядело это, конечно, очень забавно, так и просилось в телевизор, поэтому я пожалела, что со мной нет оператора, и сняла бунтарскую семейку на смартфон. В-третьих, уже в сумерках, мы отправились на Александрплац, где у подножья сверкающего колеса обозрения раскинулась веселая ярмарка, пахнущая сосисками, корицей и глинтвейном. С высоты, на которую нас вознесло разноцветное «чёртово колесо», Берлин казался пустынным, погруженным в задумчивую тьму городом с редкими островами огней. На мгновение сердце сжалось от тоски, но мы вернулись вниз, к пряникам, колбасам, рождественским ангелочкам, и в этой предпраздничной суете меня отпустило.
Проснувшись наутро, я первым делом уткнулась взглядом в картину. Доберман, казалось, еще крепче сжал зубами мяч и смотрел укоризненно.
Позавтракав, мы решили так: идем в KaDeWe, где мне заново упакуют картину. После этого я еду в Аксель Шпрингер, а Ольга остается в универмаге тратить заработанные в Москве деньги.
День был бесснежный и ветреный. Этот немецкий ветер сек так, будто решил запороть прохожих до смерти. Картина трепыхалась в руках, когда я вышла из такси у высотного, отливающего синим стеклянного здания. Там, на обломке берлинской стены, балансировал на одной ноге трехметровый человек в белой рубашке. Вторую ногу он занес над пропастью. Скульптура Стефана Балкенхола. Хрупкое равновесие между свободой и несвободой. Стена разрушена, но новые стены мы запросто строим у себя в голове. Все понятно, я об этом читала.
На ресепшене, после долгих выяснений, мне сказали, что Марта Нойманн в издательстве сейчас отсутствует, возможно, будет завтра. Какие-либо ее личные контакты предоставить отказались, что было вполне предсказуемо. Предложили передать ей картину с сопроводительным письмом. Увы, сказала я, по просьбе отправителя посылку необходимо вручить лично в руки. Бормоча под нос слово «геморрой», на выходе из издательства я врезалась в долговязого седого мужчину с кожаным кейсом. Согласно классике жанра, картина выпала из рук, я в ужасе кинулась ее поднимать.
– Oh my god, sorry! Let me help you… – воскликнул незнакомец, бросившись мне на помощь.
К счастью, с картиной было все в порядке, не пострадала даже упаковочная бумага. Мужчина с кейсом спросил, не может ли он мне чем-то помочь, и в глазах его было такое отчетливое желание продлить наше столкновение хотя бы на пару минут, что я ляпнула наугад: мол, не знаете ли Марту Нойманн? Как же, конечно, знаю, обрадовался незнакомец.
Таким образом, у меня появился «блат» в Аксель Шпрингер. Высокий человек по имени Томас Хейз оказался американским экономистом, он жил в Берлине и сотрудничал с Die Welt. Его знакомство с Мартой Нойманн было шапочным, несколько раз они встречались в редакции газеты, но ни ее личного телефона, ни адреса Томас не знал. Услышав, что я намерена вернуться в издательство завтра, он пообещал разыскать для меня эту загадочную женщину в недрах стеклянной высотки. У американца было вытянутое лицо, над ястребиным носом светились любопытством карие глаза, которые метались, словно дворники на лобовом стекле, очевидно разрываясь между выбором: смотреть на мое лицо или на красную куртку с надписью Russia. Мы обменялись номерами телефонов, и я мрачно побрела по улице в сторону Чекпойнт Чарли, подгоняемая ветром.
И так на меня нехорошо подействовал этот пограничный пункт, что остаток дня я провела в одиночестве, даже не подумав написать Ольге. Блуждала по душераздирающему Музею берлинской стены в размышлениях о том, что же такое творит с нами жизнь и какую цену люди готовы заплатить за свободу. Солдаты закладывают кирпичами окна домов, выходящие на западную часть Берлина. Под ними, в реке Шпрее, лежат утыканные гвоздями маты, чтобы тот, кто вздумает прыгнуть с крыши, не смог достигнуть другого берега. Юноша Петер Фехтер валяется под стеной, простреленный пограничниками в живот. Люди, словно складные куклы, прячутся в сдвоенных чемоданах. Машинист Гарри Детерлинг таранит на поезде стену, за которой продолжаются рельсы, ведущие в другую реальность. Ганс Стрельчик вместе с семьей улетает из ГДР на воздушном шаре…
Когда продрогшая и голодная я вернулась в отель, Ольга примеряла перед зеркалом обновки с лейблом Marccain. Среди них была прекрасная шелковая рубашка с мелким принтом из лебедей, которая заметно жала Ольге в области груди.
– Она же тебе мала, – честно сказала я.
– Вижу, – насупившись, ответила Ольга. – Но она мне понравилась, и я на что-то надеялась.
Я пожала плечами. Это же главная жизненная ловушка: закрывать глаза на очевидные вещи, надеясь, что обойдется. Покупать рубашку, думая, что грудь на время уменьшится в объеме. Соглашаться на доставку картины, игнорируя едва ощутимое нытье в области солнечного сплетения…
На меня рубашка села идеально – настолько, что я тут же выкупила ее у Ольги, и, не переодеваясь, направилась на ужин.
В нашем ресторанчике собралась примерно та же публика, что и вчера: пара англичан средних лет, семья французов с двумя детьми и благообразный старик-немец с отливающей оловом бородкой. Над каждым из столов, расставленных по периметру небольшого зала, парил солнечный купол люстры с листьями лотоса и стрекозами, позаимствованными у оригинальных витражей Луиса Комфорта Тиффани. Настроение у меня было довольно депрессивное. Я принялась рассказывать о своем визите в Музей берлинской стены, и Ольга выразила глубокую признательность за то, что я не потащила ее с собой. Она, видите ли, вовсе не желала переосмысливать историю Германии, а желала развлекаться, покупать красивые шмотки и, возможно, познакомиться с каким-нибудь симпатичным немцем. Мироздание отреагировало на ее запрос стремительно, хотя и в несколько искаженном виде. Пожилой немец уже долгое время прислушивался к нашей беседе, вскидывая глаза всякий раз, как я произносила «Чекпойнт Чарли». Он сидел совсем рядом, за соседним столиком, медленно прихлебывая пиво из большой керамической кружки, которая явно не относилась к числу посуды, используемой в ресторане. Украшенная медальонами с изображением каких-то мужиков (как выразилась Ольга) в париках и снабженная крышкой, такой же оловянной, как и бородка немца, который пил пиво, эта кружка выглядела вызывающе помпезно. Заметив, что я уставилась на сие странное керамическое изделие, немец сказал по-русски: