Полная версия
Апрельский туман
Понурые и какие-то пришибленные, они, не поворачиваясь, пятятся вон из моего логова, а я провожаю их все тем же волчьим взглядом – и в это же мгновение чувствую себя скотиной, неблагодарной свиньей, отце- и матереубийцей, – но НИЧЕГО не могу с собой поделать, меня не радует их любовь. Мне было бы легче, если бы они любили меня меньше и имели в жизни еще какие-то интересы.
Ночью, вспоминая, как они, робко постучав в дверной косяк, пожелали мне по очереди спокойной ночи и нежно поцеловали в щеку, а потом, словно провинившиеся школьники, боком вышли из комнаты, я пытаюсь разобраться: что, черт возьми, я за человек такой?! Урод какой-то, а не человек. Рабыня собственных мыслей и той дряни, которая уселась мне на шею и заставляет поступать так омерзительно несправедливо! Нет чтобы пожалеть их, сделать над собой усилие и хотя бы улыбнуться, тем самым подняв им настроение до заоблачных высот! Я у них – единственная радость в жизни. Сестра давно отмежевалась от стариков, приезжает раз в год, а если звонит (что тоже бывает крайне редко), то кроме пренебрежения и безразличия по отношению к ним в ее голосе ничего не звучит. Но, с другой стороны, ее тоже можно понять: когда они ударились в это свое «Учение» (исключительно от отчаяния), она была уже в том возрасте, когда человек в состоянии отличить, где правда, а где очевидная ложь, слегка присыпанная сладкими обещаниями и безграничной уверенностью в своих словах. Сестра с первого же посещения их первого Учителя поняла, что он за птица, и, наотрез отказавшись признать его носителем абсолютной истины, переехала на следующий день к бабушке. А там и до сентября, а соответственно, до ее первого дня в университете было рукой подать. И тогда началась новая жизнь – интересная, насыщенная, самостоятельная.
Так я осталась совсем одна.
Потом родители переметнулись в еще более радикальное вероучение, заявив, что тот человек был – как бы это сказать? – не совсем прав. А я осталась у разбитого корыта, ведь уже успела впустить в себя его понимание мира… Да и как же иначе? Родители верили ему, причем так слепо и безоговорочно, а я верила родителям… Можно, конечно, улыбнуться такой наивности в 14 лет, но установки позитивизма всегда были неприемлемы и чужды мне; несмотря на хорошие отметки по физике, химии и биологии, я считала все три науки просто плодом фантазии слишком умных людей, которые «додумались». Ведь вот он – мир передо мной: огромный, сложный, непостижимый! Как же его можно разложить на формулы и цифры, на омы и вольты, на химические элементы и корпускулярно-волновой дуализм? А если все-таки можно, то я не собираюсь верить в это. Если кому-то приятно полагать себя конфигурацией молекул и атомов, ареной химических реакций и физиологических процессов – пожалуйста, но без меня. Эти идеи я пыталась изложить своему соседу по парте – большому любителю все тех же наук плюс математики, по сути, ботанику. На что он разразился полной горечи, возмущения и неприкрытого сарказма тирадой в смысле: девчонка и есть девчонка – что с нее взять? – но иметь наглость противопоставлять научной (произнеся это слово, он гордо и многозначительно поднял длинный кривой палец вверх) объективной реальности – это, знаете, ни в какие ворота не лезет! В ответ я съязвила, что ж, мол, эта объективная реальность подвела его, когда он получил по контрольной по физике 4, а мне она мстить не стала за мое святотатство (у меня было 5, и ботаник прекрасно знал об этом). Он покраснел и пробормотал, мол, на то она и объективная реальность, что до людей ей и дела-то никакого нет.
– Вот видишь! – гордо сказала я. – А моей реальности есть дело до меня! – и отсела от него на заднюю парту.
…А тут еще музыкалка закончилась, одноклассницы как-то резко повзрослели и, превратившись из жизнерадостных девочек в томных и раздражительных подростков, с головой окунулись в большую жизнь. А я осталась стоять на огромном перепутье, и в разные стороны от меня разбегались тысячи поросших бурьяном тропинок, широких и прямых магистралей, узких одноколеек, горных извилистых неизведанных путей, но не было никого, кто мог бы мне помочь разобраться во всей этой путанице, в самой себе и понять, чего я хочу в этой жизни. А потом все эти бесчисленные дороги вдруг представились мне рельсами, начинающими свой бег так уверенно и задорно, но в конце концов неизбежно врезающимися в холмики-тупики. А потом я вдруг поняла, что ничего не хочу, ничего не жду и ни на что не надеюсь. А потом…
Так, опять за старое! Потом – суп с котом.
***
На следующий день все повторяется с такой точностью, что у меня в который раз появляется ощущение, будто я уже видела свою жизнь в какой-то мыльной опере.
Однако сегодня меня ждет что-то новое. Это я чувствую прямо с утра – уж слишком взволнован отец, хотя старается не подавать виду; слишком многословна мама – и вообще, все какое-то не такое, как всегда по воскресеньям. После обеда, который ела я одна, а родители тревожно наблюдали за моим поведением, за моими реакциями на их реплики – словно набирались духу на серьезный разговор, но все не могли понять: могу ли я адекватно воспринимать информацию. Наконец обед окончен, и все убрано со стола. Глубоко вдохнув и натянуто улыбнувшись матери, словно ища у нее поддержки, папа говорит:
– Вот… мы тут с мамой посовещались… и… в общем, мы хотели бы узнать, какие у тебя планы на будущее. Может быть, есть что-то, чем бы ты хотела заниматься, что приносило бы тебе радость… Ты же понимаешь, дело вовсе не в деньгах – лишь бы ты была в порядке…
Боже, как меня бесит их манера общения со мной. Каждый раз, перед тем как поговорить о чем-нибудь серьезном, они так тщательно готовятся и настраиваются, словно им предстоит выдержать тяжелейший бой с врагом. Но ведь я ваша дочь! Будьте честны со мной, не нужно этих масок, не нужно улыбаться – пусть даже из лучших побуждений – если вам совсем невесело! Я все вижу – и от этого мне становится еще хуже.
Но это еще полбеды. Самое ужасное и… какое-то безвыходно угнетающее, бесконечное, замкнутое, порочное – в том, что этот разговор был уже тысячу раз, нет, не тысячу – гораздо больше раз. И столько же раз они нарывались на одну и ту же реакцию с моей стороны! Господи, да разорвется когда-нибудь этот замкнутый, осточертевший всем нам круг?!
Вот и этот разговор проходит по давно известной всем нам схеме… Лицом к лицу столкнувшись с необходимостью задуматься о будущем и, главное, о его материальной составляющей, я испытываю непреодолимое желание немедленно прекратить этот разговор и убежать в свою комнату, чтобы там, в моем убежище, спокойно убедить себя в том, что еще есть время, не надо спешить, когда-нибудь… выход найдется сам собой. Но я остаюсь сидеть на месте и, чувствуя на себе пристальные, пронизывающие меня, словно рентгеновские лучи, взгляды родителей, вижу, как из углов и щелей кухни, из криков ворон за окном, из тарахтенья соседской газонокосилки в меня вползает страх – тяжелый, вязкий, необъятный и непреоборимый. Мне просто очень, очень страшно и тревожно, но я не могу объяснить родителям, почему это происходит со мной. Я упираюсь глазами в пол, и несколько минут в кухне слышны только затрудненное дыхание папиного гайморитного носа и каркающие позывные ранней осени. Потом я наконец собираю силу воли и говорю, что из всего того, чем можно заняться в этой жизни, как можно менее ощущая ее бессмысленность и нелепость, творческая работа представляется мне наиболее подходящей. Дальше – по схеме: мама делает «страшные» глаза, папа нервно дергает ногой, словно пытаясь восстановить таким образом душевное равновесие. А я понимаю, что, как ни крути, но сценарий моей жизни – пожалуй, единственная неизменная вещь в этом мире, и все мои попытки внести в него коррективы выглядят довольно смешно и наивно. По схеме папа снова берет слово:
– Ну, Верочка, это же не дело. Нужно заняться чем-то таким, что приносило бы тебе и другим пользу, конкретную пользу.
В страшной ажитации мама перебивает его:
– Вспомни дядю – до чего его довело это творчество!
Она кивает в сторону дядиного домика и продолжает что-то возбужденно говорить, но я уже не слушаю ее. Перевожу взгляд в сторону ее кивка, и нахлынувшие воспоминания переносят меня на пять лет назад – Господи, что за год тогда был! – все как-то совпало, все свалилось на нас одновременно и неожиданно, слишком много всего сразу.
Мамин брат был талантливым художником. И, Бог мой, – как все тривиально! – он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы – это настоящие произведения искусства. И хотя это соответствовало действительности, в каждом городе находилось огромное количество таких же – талантливых и непризнанных или бездарных, но модных – в любом случае дядя оказывался не у дел. Однако даже в тех редких случаях, когда его работы соглашались выставить или купить, он в решающий момент бросал все и в панике приезжал к нам домой. Когда мы только переехали сюда из Города, единственным жильем, которое наша семья могла позволить себе в силу материального положения, был маленький покосившийся дом. О былом благосостоянии свидетельствовали лишь старинное пианино и бабушкино собрание книг, смотревшихся довольно нелепо на уродливых облезлых полках, оставшихся от предыдущих хозяев дома. Две крохотные комнатушки, жалкая пародия на гостиную, кухня и веранда – вот и все апартаменты, в которых нам предстояло жить неопределенное количество времени: маме, папе, сестре, мне и дядиному Псу. Когда к нам возвращался «наш блудный сын», как называла дядю мама, он размещался в «пародии на гостиную», а веранда превращалась в мастерскую.
И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.
И мы любили его.
И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, – мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.
Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках – в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.
Дом удивительно быстро – под стать своему хозяину – приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду – три грушки и три яблони – одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.
Я иногда навещала его просто так – то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, – уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства – ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему – это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.
А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» – как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать на улицу. Я бежала с какой-то особенной легкостью по пустынной воскресной улице, не чувствуя под собой ног, – так красиво все было вокруг. Огромные нежно-розовые облака наполняли меня чем-то большим и теплым, похожим на счастье, и оно росло, и мое тело было уже слишком тесным для него, и я бежала и чувствовала, что вот-вот взлечу. Холодное октябрьское солнце только что выбралось из своей теплой норки и теперь сердито взирало на Землю, которую ему предстояло освещать. О согревании говорить не приходилось – солнцу, кажется, и самому было холодно. И все-таки мне очень нравилось ощущать, как его ранние лучи светят прямо в глаз, и улица уже не казалась такой холодной, а густой туман придавал ей какой-то таинственный и в то же время до странности уютный вид. Мотая головой из стороны в сторону, боясь упустить хоть что-то из этого волшебного, удивительно красивого мира, я искренне недоумевала, почему еще вчера вечером не чувствовала ничего похожего, почему еще вчера жизнь представлялась мне тупой и бессмысленной, а сегодня я так люблю ее, так боюсь расстаться с ней и навсегда утратить это волшебное чувство счастья. Подпрыгивая и балансируя огромным тортом, я распахнула ржавую калитку и взлетела на крыльцо.
В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.
Но вспоминая об этом сейчас – пять лет спустя, – я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…
Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос – «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз – большая и шоколадная – все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.
В конце концов, моя мечта заниматься чем-то творческим, по сути, такой же самообман, как и все, о чем я когда-либо мечтала. На каждую мало-мальски подходящую в качестве «творческой» профессию в моей памяти всплывало несколько резко комичных, нелепых до отвращения образов из литературы – большинство персонажей, одержимых идеей прекрасного или просто посвятивших свою жизнь искусству, оказывались по преимуществу людьми ограниченными, фальшивыми в своих убеждениях и обязательно «не-Толстыми» и «не-Рафаэлями». У Дидро вообще выходило, что талант и, как принято было тогда выражаться, добродетель не могут быть соединены в человеке по определению. Актеры были все насквозь лицемерны и жеманны – до такой степени, что и сами уже забывали, кто они такие на самом деле. Художники были мнительными до маниакальности честолюбцами и человеконенавистниками, музыканты почему-то всегда выходили смехотворными в своих потугах создать нечто «великое». И, главное, из всей этой длиннющей галереи талантливых людей ни один не был счастлив.
От мысли, что меня ожидает такая же участь и рано или поздно я стану выглядеть столь же нелепо в своих же собственных глазах, охватывала такая тоска, что тупая работа в офисе казалась мне единственным спасением от жизни со всеми ее неразрешимыми вопросами.
В комнату, наполненную тревожным ожиданием и разочарованием, я возвращаюсь под аккомпанемент маминых всхлипываний. Но сама я уже успокоилась. У меня вдруг появилось смутное ощущение того, что можно чем-то заниматься и без родительского согласия. Папа выглядит жутко измотанным, но, видя мое неожиданно спокойное лицо, он оживляется и бодрым голосом восклицает:
– А не сходить ли нам сегодня в гости?
Мама сразу перестает плакать, а от моей умиротворенности не остается и следа. Так называемые «гости» – это место, где я обречена ежесекундно испытывать чувство неловкости и стыда, где меня на каждом шагу подстерегают лица, вызывающие в памяти самые тяжелые ассоциации, самые гнетущие воспоминания, это то место, где я окончательно лишусь того спокойствия, которое обрела с таким трудом! И все придется начинать сначала. Я понимаю Сизифа и искренне ему сочувствую.
И все-таки в гости придется пойти. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. А взялся обманывать – не говори вообще ничего. Так будет меньше шансов выдать себя. Творческие личности – народ непростой, можно сказать, сложный. Но когда их собирается больше четырех штук в одном доме – это сложнее корпускулярно-волновой теории света. В доме, куда мы пришли, творческих личностей было четыре с половиной: родители, двое детей и кошка – и все нестандартные, все замкнутые в своей высокохудожественной норке, все упоенные своей оригинальностью и особым видением мира. И если они что-то делали или говорили – сразу было видно, что они художники, а если вы не убедились в этом с первого взгляда – вы ничтожество и дебил, и наука здесь бессильна.
Родителей они искренне презирали за их приземленные натуры, – это стало очевидным в самый первый наш визит, когда дядя только познакомил нас. Для него общение с этими людьми было отдушиной в крохотном, убогом городке – еще бы, после стольких лет жизни в мегаполисе оказаться здесь – наверное, это было очень тяжело. И он заставлял себя верить в то, что они его друзья, с которыми можно поговорить на волнующие темы, которые всегда готовы поддержать во время творческого кризиса и помочь выйти из него. В общем, считай, родственные души.
Как это всегда бывает, дети отделились от родителей, и на мою долю выпало знакомство с долговязым длинноволосым мальчиком. «Викто-ор!» – позвала его высокая худая женщина, и по тому, как она прогнусавила его имя с ударением на последнем слоге (видимо, на французский манер), и по гордости, которую излучало ее лицо, я поняла, что общество этого типа вряд ли будет приятным. Исполненный достоинства Виктóр спустился по лестнице, но на последней ступеньке оступился и едва не упал. Раздраженно мотнув головой, он сделал вид, будто так было задумано по сценарию. Но мне стало ясно, что он никогда не простит нам того, что мы стали свидетелями его унижения.
У него были бесцветные глаза, французский шнобель, куча амбиций и комплексов, но самым неприятным было то, что всех остальных людей (в смысле не-художников) он считал плебсом, созданным, чтобы обеспечивать талантам достойное существование. Он не говорил об этом прямо, но его мировоззрение сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждой отвлеченной с виду фразе. Первым делом Виктóр показал мне мастерскую, в которой все стены были увешаны картинами – одинаково холодными и безрадостными, глядя на которые ты еще больше убеждался в мысли, что жизнь – штука бессмысленная, исключительно однообразная и тягостная.
Он явно ждал похвалы, и я сказала, что эти картины напоминают мне немецких экспрессионистов. Виктóр высоко поднял оскорбленную бровь и гробовым голосом заявил, что у каждого в их семье – уникальный, ни на кого не похожий стиль, а видеть здесь влияние экспрессионистов – значит вообще ничего не смыслить в «искусстве». Я промолчала, и мы пошли пить чай.
– Ну как? – спросили меня родители, когда мы пришли домой.
– Ну и снобы, – меня так и подмывало сказать что-нибудь едкое, чтобы хоть заочно отомстить этим напыщенным индюкам, которые от души презирали нашу семью и даже не пытались этого скрыть. Но потом я увидела, какая опустошенность и униженность скрывается за натянутыми улыбками родителей, а, с другой стороны, дядя смотрел на меня с такой надеждой на понимание (он всегда считал, что мы с ним одного поля ягоды), что я решила в очередной раз соврать во благо. Поэтому увлеченно описывала им свои впечатления, восхищалась талантливостью всей семьи, удивилась эрудированности Виктора и изысканности манер его родителей. На самом деле их дом был холодным и неуютным, претендующим своей кособокостью на принадлежность к постмодернистской архитектуре, но я сказала, что он похож на волшебный замок, где так и ждешь появления фей и эльфов. Хотя наверняка и феи, и музы, да и просто обычные люди обходили по возможности этот дом стороной.
И чем фальшивее звучали мои слова, тем оживленнее становились родительские лица, тем увереннее оглядывал их дядя, тем легче было на сердце у всех троих – и отчасти у меня. Но в то же время мне казался чрезвычайно странным и нелепым тот факт, что от мнения двенадцатилетнего ребенка зависят душевное равновесие, настроение и самооценка трех взрослых, состоявшихся как личности людей. А еще я почувствовала ужасную тяжесть, оттого что снова наврала им с три короба, снова предала себя, пусть даже из лучших побуждений. Но больше, чем это единичное предательство, меня угнетала общая закономерность: от правды были одни неприятности.
Родители с тех пор и до сегодняшнего дня искренне верили, что мне ужасно интересно общество Виктóра, а походы в этот дом-музей для меня – что-то вроде маленького праздника. Пребывая непоколебимыми в этом убеждении, они каждый раз пересиливали себя, подавляли свою гордость и, зная, на какое презрение и антипатию обречены в этом доме, с неизменным постоянством наведывались к художникам. Наверное, им приятно было чувствовать, что это оправданная жертва, – ведь мне там хорошо, а ради моего блага они способны на все. И я уже не могла подвести и разочаровать их.
Поскольку общих интересов было катастрофически мало, а отношения нужно было хоть как-то поддерживать, родители всячески пытались услужить художникам, задобрить их, давить на жалость, честолюбие, гордость, льстить и подобострастничать, – лишь бы сохранить хрупкие, эфемерные, существующие исключительно в родительском воображении отношения.
Но все эти поползновения художники холодно обрывали и недвусмысленно давали понять, что гусь свинье не товарищ.
Дядя был единственным звеном, относительно прочно соединяющим нашу песчаную связь. Для него сам факт их принадлежности к касте «художников» a priori перекрывал все недостатки. Они были причастны к трансцендентному – и никакая земная преданность и верность, никакое человеческое тепло и участие, которые он с избытком находил в нашем доме, не могли сравниться по значимости с их «метафизическим складом ума».
Как большинство умных или считающих себя умными людей, дядя полагал опыт приобщения души к тайнам бытия посредством выхода за пределы тела непременным условием возвышения над массой – инертной, мещанской, погруженной в свои убогие хлопоты, – необходимым доказательством причастности к аристократии духа, атрибутом творческой личности. Поэтому еще в ранней юности он перепробовал уйму всяких психотехник, медитативных методик, «препаратов», способствующих, согласно расхожему мнению, прозрению, прорыву к Мировой Душе и прочим вариантам сумасшествия. Как говорится, в сухом остатке он ни к чему особенно не приобщился, зато много к чему пристрастился, да и нервы износил до дыр.
В общем, из всех увлечений бурной молодости дядя остался верен только китайской культуре, а если точнее – китайской астрологии и науке о магических числах. И здесь крылась еще одна причина его симпатии к художникам: все четверо были Драконами – Пятая Земная Ветвь – знак зодиака Овен – Чень по-китайски – Вождь. Сам дядя был Крысой, но все равно он составлял с художниками Треугольник Духовного Родства – и это невероятно ему импонировало. В приступах распирающего его чувства солидарности он часами мог цитировать китайский гороскоп, будучи убежденным, что если уж ты родился Зайцем-конформистом (тут следовала пауза и ироничный взгляд в сторону папы), то тут ничего не поделаешь: ничего толкового и оригинального из тебя не выйдет. Оставаясь непоколебимым в этом убеждении, дядя непременно хотел склонить к нему всех окружающих. В какой-то степени это ему удалось: отдельные отрывки из его настольной книги знала наизусть вся наша семья. И если бы Пес вдруг обрел дар человеческой речи, он бы без запинки продекламировал: «Отличающиеся новаторским, созидательным складом ума, Созидатели любят брать на себя руководство, а присущий им энтузиазм делает из них способных и бесстрашных лидеров»… и т. д. и т. п.
Тот факт, что мама была Овцой, а папа и сестра – Зайцами-конформистами, во времена душевного кризиса доводил дядю почти до отчаяния. Самое печальное в этом всем то, что тут уж ничего нельзя поделать, и всю жизнь, всю жизнь он – член Треугольника Духовного Родства – вынужден был вариться в одном котле с самыми убогими и бесперспективными в плане творчества знаками. Я была его единственной отрадой, потому что тоже родилась в год Дракона. И за это он мог мне простить ВСЕ.