Полная версия
Улыбка Катерины. История матери Леонардо
Странные продолговатые твари, похожие на сороконожек, и те другие, с круглыми брюшками и большими белыми платками – это корабли, на веслах или под парусами. Ты не знаешь, что такое корабли? Думаешь, это чудовища, которые похищают и пожирают людей? Нет, корабли – не чудовища, их не нужно бояться: они сделаны из дерева руками человека и несут на себе или внутри себя людей и вещи. Корабли – что-то вроде колесниц, только у них нет колес. Или вроде саней, только скользят по воде, а не по снегу. Вот и прямо сейчас, говорю я, мы во чреве корабля. Тайнин вздрагивает.
А те маленькие черные или красные значки, нарисованные рядом с изображениями городов и замков, они зачем? Это буквы, но Тайнин не поймет, что это такое, потому что черкесы не знают письменности. Каждая из этих строчек черных или красных значков обозначает имя: название места, порта, города. Путешествуя по миру, ты всего лишь перемещаешься из одного места, указанного на этой волшебной овечьей шкуре, в другое, от одного имени к другому, как это делает твой палец, скользя по линиям из стороны в сторону. Хочешь пересечь Великое море? Просто проведи пальцем отсюда вон туда.
Тайнин сидит, раскрыв рот. Должно быть, этот великан и впрямь волшебник. Потом волшебник встает, ударившись головой о балку, потому что вечно забывает, насколько низкий потолок в этой хижине, поднимает ее, запахивает на ней бешмет и говорит: пойдем, мальчик мой, – намеренно выделяя слово «мальчик». И Тайнин сразу понимает, что до конца этого путешествия, так похожего на сон, должна оставаться мальчиком.
* * *Следующие несколько дней мы идем, только пока светло, не теряя из виду берега. Ветер дует еле-еле, течение встречное, так что пройти удается не больше двадцати-тридцати миль за день. Тайнин теперь вечно торчит на корме, рядом с капитаном и рулевым. Во время плавания она цепляется за борт, потому что боится оступиться и выпасть из этой движущейся вселенной, но и во время остановок редко трогается с места, опасаясь ходить по кораблю, который до сих пор считает злобным чудовищем; кроме того, здесь за ней постоянно следят десятки любопытных глаз. Команда, трепеща перед капитаном, старается держаться от мальчишки подальше, но все как один зачарованы его необычной красотой и загадочностью. Должно быть, это важная птица, раз уж хозяин тащит пленника аж в Константинополь. Встретив хоть на мгновение взгляд его огромных глаз, лазурных и безоблачных, словно небо, каждый тотчас же опускает голову.
Тайнин редко уходит с палубы, не в силах надышаться запахом свободы, ветра и моря. В первые два-три дня ее бледное лицо обгорело до красноты, и цирюльнику пришлось смазать его помадой, чтобы унять жжение, а потом еще мазью, чтобы защитить кожу, так что теперь светлые глаза Тайнин сияют на темном лице, словно звезды. Цирюльник еще и постриг ее покороче, чистоты ради практически выскоблив череп, а заодно выкурил из моей бывшей койки вшей: проделать то же самое со сварливым капитаном, настаивающим на косматой рыжей гриве и еще менее ухоженной бороде, он не рискует.
В каюте Тайнин прячется редко, зачарованная видом медленно плывущих мимо берегов: высокими белыми скалами, подмытыми морской волной, поросшими дубами и соснами; внезапно открывающимися долинами и устьями рек; водопадами, этими потоками прозрачной крови, сочащейся из ран земли, что яростно обрушиваются в бездну с горных хребтов; пологими песчаными и галечными пляжами; торчащими из воды утесами самых причудливых форм, похожими на окаменевшие стволы деревьев или спутанные тела безжизненных морских чудовищ. Каждый вечер я называю места стоянок и показываю их на карте: Альбазихия, Капо-ди-Куба, Касто, Лияш[42]; но для Тайнин они ничего не значат. Портулан ей более неинтересен: мир там, за бортом – вот величайшее волшебство, и имена ему не нужны.
Вечерами, сидя с командой на палубе, мы пускаем по кругу флягу мальвазии и смотрим на звезды. Лед молчания обычно ломает рулевой, наш мастер загадывать загадки. Сказать по правде, знает он их немного, снова и снова повторяя по кругу пять-шесть самых простых, но остальные успевают забыть отгадку и всякий раз остаются с разинутыми ртами. Что это за дом, который гремит как гром, а тот, кто в нем живет, ни звука не издает? Море, а живет в нем рыба. Стоит на берегу подружка, и песнь ее едва слышна, но ткни ее ножом, и тут же, как птица, запоет она: о чем это? Тростник, проделай в нем дырочки – получишь флейту. Или вот еще: что такое – прекрасная дочь лесов бежит, не оставив следов? Да ведь это галея! Раздвоенный меч стал землю кусать, ни волнам, ни ветру с ним не совладать – что это? Якорь! А это – как пух или перо легка она, ей-ей, но полежит в воде – и камня тяжелей? Губка. Как насчет четырех сестер, что рядышком бегут, а догнать друг дружку не могут? Колеса телеги.
Затем приходит мой черед, и я вынужден без конца пересказывать одну и ту же сказку про царя Салтана, каждый вечер переиначивая по меньшей мере половину сюжета и расширяя сцены, действие которых происходит на море: добавляю нападения пиратов, сражения с морскими чудовищами. Но кое-что неизменно: отплытие бочки в звездную ночь, сказочный остров, торговые корабли, воины, выходящие из пены, младенец, вырастающий в юного героя, и волшебная птица-лебедь, обратившаяся в царевну. Матросы улыбаются как дети, слушая старого капитана, который так неразговорчив днем, зато вечерами любит рассказывать, или баять, разные разности: они знают, что я не против, может, еще и потому, что, имея трех дочерей, успел пристраститься к сказкам. Тайнин всегда засыпает, не дослушав истории, которой у нее самой пока нет, и во сне видит себя не царевной-лебедью, а героем Гвидоном, что хочет найти и вернуть отца. Если к вечеру не слишком холодает, я накидываю на нее одеяло и оставляю спать на палубе, вместе с нами, чувствуя странное умиление при виде этой маленькой, практически бритой головки, время от времени вздрагивающей, когда снится кошмар. Если же выпадает роса, я осторожно поднимаю ее и уношу в каюту, стараясь не шуметь, хотя то и дело бьюсь головой о притолоку.
По мере продвижения на юг пейзаж становится все более диким, заросшие непроходимыми лесами горы спускаются почти до самого моря: этот загадочный край называется Авогассия. На безлюдном побережье время от времени возникают небольшие генуэзские фактории, огни которых светятся в ночном мраке: Гагра, Санта-София, Пецонда. В заливах и бухтах чаще попадаются турецкие суда малого каботажа, фусты, шебеки и парандерии, что, подняв красный штандарт с полумесяцем, дружелюбно встречают и крест святого Георгия. Отсюда начинается Менгрелия; там, в горах, расположено древнее царство Зорзания. Вдали видна большая крепость, замок Анакопия, господствующая над всем побережьем до самого порта Себастополь[43].
Погожим днем, обогнув мыс Цикаба, корабль подходит к длинному пологому берегу Тамасы[44]. Череда холмов и невысоких гор сменяется широкой равниной, где гуляет свежий ветер, который наполняет наши паруса. Это самая красивая точка плавания, и я прошу Тайнин взглянуть в сторону берега. В бескрайней дали, за равниной, которая словно бы тонет в неясной дымке, великолепным амфитеатром высятся лазурные горы. Вершины одних скрыты недвижными облаками, другие прорастают сквозь них сказочными плавучими островами. А посреди этого царства пара и синевы стоит одинокий великан о двух ледяных рогах почти одинаковой высоты, что, сияя в полуденном свете, кажется, достают до самого неба. Я вижу, как Тайнин вздрагивает. Это ведь Ошхамахо, их священная гора, шепчет сейчас, замирая, ее сердце. Обитель богов, источник вод жизни, куда однажды причалил на своем корабле пророк Ной.
Этой ночью на спящем корабле, который покачивается на безмятежных водах рейда, не спит одна Катерина. Она не в силах оторвать взгляд от огромной горы с того мгновения, как тьма начала окутывать море и равнину, а после понемногу поднялась до самых дальних и высоких гор. Но великан ей не по зубам, его вершины по-прежнему сияют над морем тьмы. В конце концов остается одна лишь точка слева, осколок света в ночи, вроде тех блуждающих звезд с длинными хвостами, что предвещают беду или указывают путь. Катерина вспоминает, как в последний раз видела этот исчезающий в ночи свет; вспоминает ветреные плато, долины, раскинувшиеся по ту сторону горы-великана, леса, ледяные источники, реки, где прыгают осетры, свой аул, струйку дыма, поднимающуюся от соломенной крыши, лишь немногим больше других. Воспоминания накатывают, как волна, внезапно захлестывая ее целиком, заставляя затаить дыхание. И тайком всплакнуть.
4. Якомо
Венецианский квартал Константинополя, рассвет 26 февраля 1440 года
Сквозь затянутое бумагой оконце сочится розовый свет. Заря.
Я поднимаю глаза от конторки. Еще одна тяжелая ночь, проведенная за работой. Последняя, наконец-то. Снимаю круглые стекла для глаз, пользуемые для чтения: две толстые, тяжелые линзы, закрепленные в металлических обручах и соединенные дугой, больно сжимающей нос. Для меня они всегда были орудием пытки, которое за несколько лет прорезало мою плоть почти до самых костей, оставив неизгладимые шрамы. Правду сказать, погрузившись в чтение, письмо, расчеты, я этой бесконечной муки почти не чувствую. Душа моя уносится в мир абстрактный, нематериальный, где нет ни боли, ни страданий, а главное – нет других людей.
Смочив переносицу влажной тряпицей, дабы облегчить мучения, я разглядываю свои очки, запотевшие, захватанные пальцами, в почерневшей оправе с пятнами ржавчины. Их мне четыре года назад сделал один болтливый мастер из Мурано, все качеством линз хвастался. Его послушать, так ничего лучше не придумаешь, чтобы дефект зрения исправить, да только вскоре и этого средства оказалось недостаточно, – возможно, из-за общего ухудшения моего здоровья. Слишком поздно. Я осознал это только во время плавания в Константинополь, когда, усевшись однажды вечером за стол в своей тесной каюте, попытался при тусклом свете качающейся лампы прочесть и затвердить опись груза и сопроводительные бумаги, чтобы подготовить все к нашему прибытию.
Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.
Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.
По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.
Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.
Больше я ничего о Марии не помню, потому что через год после смерти мужа, моего отца, мать с позором выгнала ее из дома, наказав никогда больше не появляться, не то ее сперва изобьют палками до крови, а после заклеймят. Все, что у меня осталось, – путаные обрывки воспоминаний, внезапно всплывающие ощущения: ее низкий голос, аромат ее тела и волос, груди, вздымающиеся и опускающиеся при дыхании, кислый запах изо рта, взмокшие подмышки, податливая мягкость кожи.
Но каким бы питательным ни было молоко Марии, я так навсегда и остался маленьким и слабым. Мне выпало родиться последним отпрыском высокородного Себастьяно Бадоера, главы одной из старейших венецианских семей, тех, что сотни лет назад построили наш город на воде, а затем и империю на море. Наш дом стоит в сестьере Кастелло, неподалеку от монастыря Сан-Франческо-делла-Винья и доков Арсенала, где рождались величайшие галеры Республики. Район этот, лежащий вдалеке от шума пьяццы Сан-Марко или рынка Риальто, спокоен и тих, он напоен ароматами душистых трав из окрестных садов и огородов и совершенно не защищен от натиска небес и вод лагуны, а зимой – и от беспощадных порывов северного ветра, когда море замерзает и белые вершины Альп вздымаются к багровому небу.
Я, несчастный одинокий сирота, почти никогда не покидал пределов старого дома и сада, обнесенного стеной, что отделяла нас от лагуны. Каморка Марии, где мне не раз случалось прятаться и после ее изгнания, по приказу матери была вскоре замурована. Целыми днями я просиживал один в своей комнате, играя со старыми мягкими туфлями, которые наполнял камешками и возил по неровной плитке, воображая, что это груженные драгоценностями галеи, плывущие по опасному морю, или же шел в мрачный и пыльный зал, где старый дедушка Иеронимо, окончательно впавший в маразм, надев большие очки с разбитыми стеклами, мог часами читать и перечитывать старые книги счетов, произнося вслух бесконечные цифры и даже не замечая присутствия внука; если же дедушка засыпал, я подходил взглянуть на эти таинственные книги, которые в ту пору еще не в силах был понять.
Матери я почти не видел: она избегала меня, как и старшие братья, Иеронимо и Маффео, по-видимому, считая существом неполноценным, нежеланным и уродливым. Только сестра Мария, волею случая носившая то же имя, что и кормилица, время от времени брала меня с собой к мессе. Я старался теснее прижаться к ней сзади, чтобы не потерять в толпе молящихся, главным образом женщин, до отказа заполнявших монастырскую церковь. Они стекались сюда со всех концов города и даже с материка, богатые и бедные, высокородные и плебеи, даже рабы и вольноотпущенники, привлеченные чудесным, раскрашенным яркими красками деревянным распятием, которое монахи несколько лет назад начали выставлять на всеобщее обозрение. Меня поражала эта высокая фигура с раскинутыми руками, пригвожденная к кресту, исхудавшая, костистая, и еще сильнее пугало чудо, случавшееся каждую Великую пятницу: распахнутый рот, откуда доносился нечеловеческий вопль и тянуло ладаном.
После службы монахи в строжайшей тайне уносили распятие и запирали его в одном из дальних помещений клуатра. Став постарше, я однажды пробрался в монастырь, надеясь отыскать его и раскрыть тайну чуда, так взволновавшего меня в детстве. Прячась за колоннами, мне удалось добраться до запертой двери и сквозь решетчатое оконце различить внутри знакомую склоненную голову с открытым ртом. Размышляя, как бы пробраться в sancta sanctorum, святая святых, я вдруг услышал распевный голос. Но это была не литания, а цифры, вроде тех, что бормотал некогда мой престарелый дедушка, к тому времени покойный. Снедаемый любопытством, я заглянул в открытую дверь чуть дальше по ходу и очутился в комнате, где на длинных скамьях сидело десятка три мальчиков, слушая человека, похожего на очень старого монаха, только более потрепанного, который выписывал что-то мелом на висевшей в углу грифельной доске.
Так я впервые увидел маэстро Дзордзи, францисканца-терциария[45], который в юности был прекрасным абацистом, а заодно и купцом, и которому теперь позволили руководить небольшой школой абака. В ней обучались дети торговцев, испытывающих финансовые затруднения и потому не имеющих средств на оплату более дорогих и именитых учителей с Риальто, где преподавали множество других совершенно бесполезных вещей: логику, теологию, натурфилософию, астрономию и литературу. Маэстро Дзордзи же, обладая огромным жизненным опытом, учил только практичным вещам, которые нужны всем. С тех пор я не раз ходил в ту комнату, пока маэстро не заметил, как я, прячась в задних рядах, пытаюсь выписать цифры прямо на земле, в пыли, поскольку ни бумаги, ни карандаша у меня не было.
С согласия моей матери Аньезины и старшего брата Иеронимо маэстро взял меня в ученики. У нашей семьи хватило бы денег и на то, чтобы отправить меня в Риальто, но куда больше их порадовали весьма скромная плата, затребованная маэстро Дзордзи, и тот факт, что школа абака наверняка послужит Якомину на благо, а сам он не будет мозолить им глаза. Кроме того, в доме стал появляться и наставник по латинской грамматике, тучный и простоватый, вовсе не похожий на тех гуманистов, что взрастили Иеронимо и Маффео, которым мать уже прочила должности высших магистратов Республики: нет, Якомину, этому ничтожному пачкуну, дабы понять, что говорит судья или нотариус, зачитывая документ, или что написано в законах и статутах, вполне хватит и grammatica secundum mercatores[46]. Чтобы не запутаться в этих лабиринтах положений, писанных на латыни, приходилось глядеть в оба, поскольку vigilantibus et non dormientibus iura subveniunt[47]. В остальном достаточно было овладеть нашим прекрасным венецианским языком, так что Якомин быстро научился читать и писать, выработав характерный купеческий почерк, четкий, мелкий, аккуратный, чтобы коллеги или писцы на складах могли разбирать его без ошибок и недопониманий.
По правде сказать, даже раньше, чем буквы, я научился записывать цифры, накрепко связав с графическими символами представления о мере и количестве таких понятий, как товары, продукты или монеты, куда более конкретных, чем звучание и смысл слов. Значки, которые я впервые увидел в старых счетных книгах деда и на доске маэстро Дзордзи, были, разумеется, девятью арабскими, или, как их еще называли, индийскими цифрами и похожим на яйцо символом, называемым дзеверо, или ноль. Этот символ был самым трудным для понимания, поскольку все прочие соответствовали точному выражению количества, в то время как чертов дзеверо не соответствовал ничему, точнее, и был ничем, пустым местом, тем-чего-не-существует.
Однако маэстро объяснил нам, что слово цифра происходит от арабского сифр и что дзеверо – того же корня. Их вовсе не стоило бояться и тем более уверять, на манер некоторых священников, что цифры эти, арабские они или индийские, изобретены самим дьяволом и должны быть уничтожены, а вернуться нужно к старым, римским. Нет, ноль вовсе не был еретическим числом, и служил он не для обозначения несуществующего количества. Это невероятное изобретение позволяло графически изобразить сложнейшие арифметические действия с двумя и более числами, составив в цифры столбцы и сразу отделив десятки. Так, искусный абацист или торговец мог производить любые расчеты, даже самые хитрые, записывая наиболее сложные действия, которые раньше можно было выполнить только в уме.
Впрочем, к устным вычислениям, не требующим записи и счетных инструментов, я и без того демонстрировал необычайные способности: просто прикрывал глаза и уходил в свой собственный внутренний мир, едва заметно шевеля губами и проговаривая цифры и действия, как это делал мой покойный дедушка. Но от маэстро Дзордзи мне удалось узнать гораздо больше: приемы выполнения основных операций, критерии делимости, правила извлечения квадратных и кубических корней, дроби. Чтобы ускорить некоторые вычисления, не записывая их, я научился пользоваться пальцами, запомнил многие фундаментальные методы, вроде правила ложного положения[48] или «правила трех» для нахождения четвертого члена пропорции, что особенно полезно при пересчете различных курсов обмена и для перехода от одной системы мер и весов к другой.
За теорией следовал анализ случаев, которые могли иметь место в практике рыночной деятельности: управление совместным предприятием и распределение прибыли или убытков между партнерами согласно доле вложенного капитала и выполненной работы; простой и сложный натуральный обмен; формы займов и кредитов, начисление процентов на которые было формально запрещено, поскольку считалось, что так могут поступать лишь нечестивые дзудеи, а не мы, христиане, однако втихую, при помощи самых различных ухищрений, это делалось сплошь и рядом; расчет долей чистого металла в монетных сплавах, чтобы избежать фальшивок; метод двойной записи отчетности в главной книге; использование векселей и так далее.
Но прежде всего, говорил маэстро Дзордзи, мир чисел приближает нас к Богу, который создал Вселенную pondere et mensura[49]. В самом деле, все сущее подобно книге, написанной при помощи математики, а наша задача – прочитать и понять ее, расшифровав этот язык. Числа – язык Господа, а также доброй и честной прибыли. Но стоит проявить неосторожность, как они станут наречием дьявола, языком денег, нажитых обманом, бесчестия, ростовщичества, мошенничества, алчности, который вмиг доведет нас до геенны огненной.
Между тем на дом Бадоеров обрушились новые несчастья. Скончалась моя мать Аньезина. На ее похоронах я не плакал. Следом умер мой брат Маффео. Я и тогда не проронил ни слезинки. Старший брат Иеронимо, ныне глава семьи, член Сената и управляющий Арсеналом, заметив мои успехи в счетном деле, рекомендовал меня в качестве писца-стажера на один из складов в Риальто. Он устроил мне брак с Марией Гримани, дочерью одного из знатнейших людей Республики, с которой я вскорости завел двух сыновей, окрещенных именами моих отца и брата, Себастьяно и Иеронимо.
Однако потом умерла и Мария. Я впал в глубокую меланхолию, из которой Иеронимо всячески пытался меня вывести. Брат ввел меня в Совет сорока, учреждение некогда славное, но утратившее былое величие, где мне были поручены наискучнейшие задачи, за которые никто не хотел браться и с которыми я справлялся еще хуже ожидаемого: банкротства, надзор за мошенниками-евреями с их ломбардами, управление Монетным двором, доставка рабов в Венецию и из Венеции. Затем он помог мне заполучить фрахт одной из галей в Александрию: катастрофическое плавание, как по причине резкого ухудшения дипломатических отношений с египетским султаном Барсбеем, так и из-за того, что я, не имея никакого желания мотаться по миру, даже не сошел на берег, чтобы проконтролировать торговлю, а все время отсиживался в каюте в обществе своих учетных книг и чудовищной головной боли.
Тогда взбешенный Иеронимо решил от меня избавиться, отправив в Константинополь. Сказал, что поручит мне труд, имеющий исключительную важность для семьи и Республики: надзирать за всеми нашими делами и торговлей в Леванте. Как выяснилось, я должен был просто вести учет, хотя мне он этого не сказал. Дела и торговля продолжались бы и сами по себе благодаря прочной сети связей, к тому уже существовавших между купцами, банкирами, ростовщиками и спекулянтами, подрядчиками и судовладельцами. Те лишь время от времени предлагали мне небольшую долю в своих предприятиях, так, мелочовку, чтобы потешить себя иллюзией, будто на меня и в самом деле возложено нечто важное: для семьи и Республики, естественно.