Полная версия
Жирандоль
– Н-не знаю. Я совсем не разглядел его.
– Как же? Подумайте хорошенько. Вдруг он испугался разоблачения, потому и решил вас приструнить. Или другой замысел имел, чтобы его перевели от вас подальше. Вдруг бы вы его назавтра признали?
– Не могу судить, господин прокурор. Я же простой приказчик, до вашей уголовной науки еще не дорос.
– Жаль, жа-а-аль, – огорчился Шнайдер. – А скажите мне, господин простой приказчик, сокамерники с вами бунтарскими настроениями не делятся?
– Что? Какими? Нет, не делится никто.
– А вот это плохо. Вы скрытничаете… Этого как раз не надобно.
– Я… – Платон хотел сказать, что глуховат, но в довесок к слеповатости это выглядело бы совсем комично. – Я буду прислушиваться. Признаться, не люблю болтовни и… сильно расстроен, не участвую в беседах.
– Так вы поучаствуйте, любезный. У вас отличный послужной список, за вас ходатайствует купеческая гильдия. Надо приложить все усилия, чтобы выбраться чистеньким из этой непутевой истории.
Сенцов многообещающе покивал и едва не подпрыгнул от радости, когда допрос закончился. В приемную он вышел отдуваясь и не глядя по сторонам. Безмятежно сплетничавший в углу конвойный небрежно кинул, чтобы ждал, мол, по нужде надо сбегать, но сам с места не двинулся. Это хорошо: можно подойти к окну и поглазеть на свободный мир. По мостовой гарцевала лошадь под франтоватым поручиком, пацанва с санками топала гурьбой к речке: малые седоками, большенькие – в упряжи. У самых везучих поперек груди блестела железная амуниция коньков. Сзади хлопнула дверь, следом скрипнула половица.
– Эй, товарищ, ты политический? – Сбоку незаметно подкралась строгая фигурка в черном – невысокая худышка с родинкой на подбородке. От глаз можно было прикуривать. – Политический, спрашиваю? – Она напала без объявления войны, как будто они знакомы сто лет.
– Нет, я… я по убийству.
– А, ты тот, кто воришку топором зарубил? – Две жемчужные полоски осветили тонкое лицо. Она стояла рядом, родинкой к окну, спиной к присутствию. – Правильно, счастье нужно отвоевывать с оружием в руках. Это сначала жулье, потом посерьезнее противники сыщутся. Пойдем к нам. – Она оглянулась на конвоиров, убедилась, что им нет дела до того, что творилось за спиной, и сунула Платону плотный брусок из тонких, аккуратно спрессованных бумажек.
Он испугался, но не смог увернуться или отказаться. Прокламации перекочевали к нему за пазуху, приятно согрели чужим сладковатым теплом.
– Меня Платоном Николаичем зовут, а вас? – Он приосанился, как перед богатыми покупателями.
– Ольга. Просто товарищ Ольга. Или товарищ Белозерова. – Она говорила тихо, но внятно, приятным высоким голосом.
– Что вы тут шепчетесь? – гаркнул конвойный с квадратной челюстью, тот, кто в самый первый день сопровождал Сенцова.
– А я товарищу стихи читаю. Хотите послушать?
Ольга выпрямилась, приподняла подбородок к серому потолку и начала декламировать:
– «Всадница в желтом ведет за собой, голосом мертвым напутствует в бой…»
– Тьфу, че попало, – вяло отмахнулся конвоир, кивнул Платону и повел к выходу, даже не посмотрев на припухший под рубахой живот.
В этот раз он не запомнил обратную дорогу к тюремному замку, то ли бесшабашное солнце по-весеннему било в глаза, то ли в них стоял отсвет Ольгиных углей. За пазухой жгло ненужное и запрещенное, но пахнувшее ее руками и телом.
Вернувшись в камеру, Платон первым делом вынул Ольгин сверток. Может, там признание? Или любовные стихи? Какая романтическая ис то – рия – страсть в заточении! Но листки оказались политическими призывами против царя и за свободу, набором напыщенностей на бросовой бумаге. Он невнимательно прочитал, покачал головой и принялся многословно живописать камерному собранию все перипетии насыщенного дня: и про допрос у следователя, и про знакомство с Ольгой.
– Да они все как помешанные на бунтарях. – Паровоз развернул прокламацию. – Им до другого ажна дела нет.
– Лопухи они, а не жандармы, – засмеялся Огурка, стреляя рыбьими глазами то в дверь, то в угол. – У них под носом агитацию раздают, а они косят по-за лугом.
– Пущай такими и бувают, не окорачивают люд. – Сергей понюхал бумагу, и Сенцов едва не протянул руку, чтобы забрать ее, не растрачивать Ольгин запах на чужаков.
– А я ее знаю, твою желтую юбку. – Огурка неожиданно развеселился. – Она ж, прости господи, то с барином любилась, то с солдатней, теперь вот с бунтарями.
– А и точно. – Колосок спустился с верхних нар, подошел к параше, облегчился, приговаривая: – Олюшка-полюшка-касатушка-мохнатушка. Прости господи, она, точно. Я тоже про нее подумал. Родинка у ей тута. – Он ткнул грязным пальцем себе в подбородок.
– И сидела она туточки как миленка, а потом выпустили. А кого отсель выпущают? Ага, тех, кто подмахивает кумовьям. Пошла по рукам наша Оленька, да, видать, не по вкусу пришлась, раз опять поприжали.
Платон резко встал с ящика и отошел к окну, уткнулся носом в израненный прутьями решетки откос. Он знал, что лицо полыхало борщом.
– Ты чаво? – Паровоз что-то почуял.
– Что-то голова болит. – Жалоба получилась ненатуральной, лучше смолчать, не лезть, но тут он с удивлением услышал собственный голос: – Нет, она не такая, окоротись!
Трое удивленно замолчали.
– Да ты, Табак, никак втюхался! Ой, держи меня, мамонька, втюханный Табачок!
В Сенцова полетели тычки, смешки, скабрезности. Он сто раз пожалел, что не прикусил себе злосчастный язык.
…А еще через неделю довольный Огурка принес известие:
– Слышь, Табак, готовься к свадьбе! – Он отвесил шутливый подзатыльник и зашелся смехом. – Твою кралю посадили, скоро по этапу вместе покандылябаете.
Игнат Александрович не причислял себя ни к беркутам, ни к стервятникам. Он не велся на жалость, но и не пер напролом. Виноватых и невиновных долг велел четко разделять вне зависимости от чинов и сословий, и немецкая честность не позволяла лукавить с законом. На допросах он легко выбраковывал из хитрованской речи реплики с камерных нар, отшелушивал правду от придумок. Испытуемый представал перед судебным следователем как перед господом богом – прозрачный до последней мысли, развинченный до меленькой шестеренки в мозгу. Так работать легко и приятно. Платон Сенцов ему понравился: простой, открытый и неглупый. Преступление его виделось серьезным, однако в случае покладистости можно и надавить на смягчающие детали. В общем, неплохо бы его вытащить отсюда, но исход дела зависел только от самого обвиняемого, всегда от него одного.
В дверь, дважды легонько стукнув костяшками пальцев, вошел становой пристав Парфен.
– Здражелавашблагродь.
– Ну что?
– Отдала ему.
– А он? – Шнайдер поднял черную бровь.
– Схватил как миленький.
– Та-а-ак. Сочувствует, значит.
– Выходит, так. – Парфен пошевелил седыми усами, будто извиняясь за чужие прегрешения.
– А она что?
– Да эта сучка с любым снюхается. Ей же ж хоть кол на голове теши!
– М-да… Жаль.
– А то.
– Ладно. На нее готовь прошение о заключении в острог. Хватит баламутить.
– И то верно. – Парфен попрощался и вышел.
Игнат Александрович без удовольствия сел переписывать уже готовый черновик по делу Сенцова.
Дни в тюрьме походили один на другой, как папироски в одной пачке: ни кушанья, ни разговоры, ни лица не менялись. Иногда приходил одышливый адвокат, дважды наведался Иван Никитич, жал руку, обещал, что будет помогать, передавал записки от прочих приказчиков, от Екатерины Васильевны и Тонечки. Дамы стеснительно надеялись, что все образуется, между строк проскальзывало искреннее сочувствие. К письмам прилагались печенье и табак, очень нужная вещь в тюрьме, хоть Платон так и не выучился его курить, нюхать или жевать. Еще два раза его возили к Игнату Александровичу, и один раз набился на свидание участковый пристав, тот, что оформлял признание в самый первый день.
– Ну как ты? Нос не повесил? – спросил с доброй улыбкой пристав, протягивая какие-то недостающие для суда бумаги.
– Еще чего! – с заученной бодростью ответил Платон. – Может, еще что другое повесить? Не дождетесь! – стандартный ответ арестанта, чтоб уважали.
– Вот и правильно, вот и хорошо, а на остальное – милость правосудия и Его Императорского Величества.
– А при чем здесь Его Величество?
– А как же? Адвокат-то прошение писать будет о помиловании.
Значит, его уже осудили, уже готовят прошение о помиловании. Прощайте, Антонина Ивановна и сладкая жизнь под боком у доброго Ивана Никитича. Ладно сформулированная мысль про Тонечку мелькнула в голове привычной прирученной курочкой, но на самом деле он денно и нощно думал об Ольге. Тюремная молва донесла, что ее отправили под домашний арест за участие в петербургских тайных сходках. И никакой прости господи она не была, просто норовистая, не смирная. Здесь, в Курске, тоже не сидела молчком: жандармы приписывали ей то листовки, то самодельные гранаты, то контрафактный шоколад. Какие гранаты? Никто этих гранат в глаза не видел. Глупости!.. При чем тут шоколад, если речь шла о мятежах? Наверняка добавили, чтобы обвинение выглядело поувесистее. Вот ее ведут по коридору во двор, вероятно, к следователю. Наверное, тот будет склонять ее к непотребствам. Неужели согласится? Он жадно цеплялся взглядом за удлиненное, сияющее роковыми алмазами лицо, будь она хоть в неприметном коричневом зипуне, хоть в замызганных калошах. Вот она гуляет с товарками, задирает сторожевых. Вот от нее передали записку. Не ему лично, а для всех – очередная пропаганда и бунтарские призывы. Просто слова ни о чем, а сердце закудахтало, заметалось пойманным в силки тетеревом. С чего бы это? Ведь его мечты посвящены одной Тонечке, нежной и скромной царевне купеческой лавки. А тут эти огненные глаза, эта неженская хватка.
При всей шелухе скандальных сплетен Ольга не боялась ни исправника, ни черта, ни быть осмеянной, продолжала весело распевать запрещенные песни, дразнить жандармских чинов и все тщилась передать невольникам прокламации. Сокамерники их читали, называя пустобрехом, смаковали анекдоты про царя и про Столыпина, хвалили смелость отпетой мятежницы Белозеровой и ложились спать, несколько раз перекрестившись и пожелав друг другу сладких, а лучше сладострастных снов.
Белозерова, казалось, вовсе не замечала Сенцова, и он тоже в конце концов успокоился, сумел все-таки перебороть себя: снова начал думать о Тонечке, вишневых присадках, маменькином огороде и ажурных локонах кружевной салфетки на буфете Екатерины Васильевны Пискуновой.
– Слышь, Табак, Ольгу-то твою сегодня на каторгу осудили. – Довольный Огурка щерился и протягивал руку, чтобы похлопать по плечу. – Ну все, готовься к свадьбе.
То есть они для себя постановили, что ему тоже дорога на каторгу. Говорить об этом по тюремному уставу не полагалось. Он покраснел и возмущенно фыркнул:
– При чем тут свадьба? Зачем вы меня конфузите?!
– Да брось, а то мы не видим, как ты ее глазенками-то кушаешь! Ладная девка, нечего сказать.
Ну любуется он, ну и что? Разве запрещено смотреть на красивое?
Перед судом его сводили в баню, подстригли, побрили, выдали чистую одежду. Подготовили как надо, отчего в душе упрочилась надежда на добрый исход. Как будто тюремные власти тоже хотели, чтобы Платоша не ударил в грязь лицом, чтобы судейские увидели воспитанного и законопослушного молодого человека, поняли, что на каторгу ему никак нельзя. В зарешеченное окно заглядывала равнодушная апрельская луна, желтая, как юбка Белозеровой. А ведь в эти самые деньки, в апреле, Сенцов планировал посвататься к Антонине Ивановне, витал в прибыльных грезах, смея и не смея надеяться, что сможет называть ее волшебным словом «невеста», произносить по слогам «об-ру-че-ны», как в стихотворении, как в песне. Из темноты выплывал милый профиль с опущенными долу сонными глазами, синими, как озерная вода, пепельные локоны струились по плечам, она открывала губки, чтобы произнести заветное «да», отворачивалась, но волосы внезапно темнели, лицо удлинялось – и вот уже перед ним не Тонечка, а опасная девица Ольга Белозерова декламировала непонятные стихи: «Всадница в желтом ведет за собой…» Платон вздрогнул и проснулся.
– Пора. С Богом. – Паровоз поднес кружку кипятка и чистое полотенце.
…Ему присудили каторжных работ на четыре года. Могли перевести на поселение, но Курск он увидит не раньше 1916-го. Игнат Александрович составил зубодробительное обвинение, упирая на святость человеческой жизни и непопустительство смертоубийству. Иван Никитич выпросил право выступить перед судом, горячился, адвокат кровоточил красноречием не хуже матерого конферансье, но не помогло. Или помогло? Могли ведь присудить и больше.
После процесса он долго сидел с Пискуновым наедине в какой-то судебной комнатушке, оба по большей части молчали. Прибежал запыхавшийся адвокат, пригрозил, что будет писать прошение на высочайшее имя, и убежал.
– Платоша, со всяким бывает… случаются камуфлеты[10], Христос терпел и нам велел. – Иван Никитич похлопал его по плечу. – Во всяком случае ты знай, что после всей этой… скрипучести ты снова можешь приехать и работать под моим патронажем.
– Благодарю, Иван Никитич, передавайте благопожелания Екатерине Васильевне и Антонине Ивановне, – только и сумел выдавить камуфлетчик.
Когда забрызганная грязью тюремная карета привезла его назад, к высокому каменному забору с коваными воротами, навстречу выехала другая, поменьше. Из окна выглядывал прямой без единой лишней черточки нос и неравнодушные горячие глаза.
– Эй, товарищ, как у тебя дела? – крикнула Ольга, на нее зашикали.
Платон невесело помахал рукой.
– Вот так жандармы расправляются с нашим братом, товарищ! – Звонкий голос растворился в цокоте копыт.
В камере его встретили сдержанными вздохами и крепким чаем. Паровоза к тому времени тоже осудили, он ждал этапа, Огурка крутился перед околоточным, как вошь на гребешке, уже третьего сменил, никто пока не мог подобрать к нему ключик, конопатый Колосок играл в молчанку, надеялся, что отпустят.
Сенцов улегся на свою шконку еще засветло, отвернулся, уставился в окно. Вот и все. Не будет ни торговли, ни собственной лавки, ни навощенного паркета в гостиной, ни нежной Тонечки за накрахмаленной скатертью. На деревьях собирались серыми каплями ранние почки, кое-где наружу уже высовывались нежно-зеленые перышки, из форточки призывно пахло весенней землей, расквашенной талыми водами и щедро сдобренной навозом. Это был тревожный запах несбывшегося счастья.
Еще три недели продлилось ожидание. Вдруг еще передумают, переиграют? Вдруг покойный Лука Сомов окажется чудовищным упырем, за избавление от которого полагался не каторжный срок, а почетная грамота? Пришло грустное письмо от Антонины Ивановны. Между вежливых строк Платон прочитал, что она ему предана и собирается ждать из неволи. Он поначалу воспрял духом, забегал по камере, по-петушиному выпятив грудь, но под насмешливыми взглядами сокамерников сдулся, осел, как перестоявшее тесто.
– Все марухи пишут одинаково, паря, не бери на голову, бери метром ниже, – усмехнулся Сергей.
Он прав. Что значит «буду все так же коротать вечера с альбомами» или «вашу честную душу не сломят такие грозные испытания»? Это ведь ничего не стоившие слова, просто заверения в дружбе, без сердечного междустрочья.
– Не робей, братуха. – Колосок, которому он тоже показал письмо, ободряюще ткнул кулаком в плечо: – Гарно пишет, знать, не серчает, люб ты ей.
Платон поверил. В его положении очень важно уповать на хорошее, все жизнелюбивое внутри – а его в человеке ой как много, с излишком, плещет через край! – все это заставляло надеяться на лучший исход. Через три недели сформировался этап в Сибирь. Тюремщики вывели арестантов во двор, разделили на три кучки: политические, уголовники и женщины. За высоким забором хозяйничал май, дразнил птичьим щебетанием, пускал в глаза цветочную пыль. Среди женщин Платон с удивлением увидел Ольгу Белозерову.
– С политическими быстро расчухониваются: раз-два и готово. – Стоявший рядом Паровоз заметил его удивленный взгляд.
– В месте поедем, выходит? – Глупейший вопрос вырвался сам собой.
В ответ прилетел только презрительный цвирк.
Этапированных погрузили в телеги и повезли на вокзал, не старый, не в Ямской слободе, что открыли для специального поезда Александра Второго, когда тот возвращался из Крыма, а новый, в центре города – многоярусный теремок с каскадом маленьких зеленых крыш, похожий на разлапистую елку. Всю дорогу Платон не сводил глаз с прямой свечечки Ольгиной спины. На самом деле он хотел полюбоваться напоследок милым Курском, запомнить буйство цветущих садов по берегам непослушной Тускари[11], чванливые фасады Гостиного двора и густой, пробиравший до кишок звон Сергиево-Казанского собора. Но смотрел на изящную скрипочку белозеровской спины и ничего не мог с собой поделать.
На вокзале их долго продержали перед вагонами, он слышал, как Ольга читала стихи своим товаркам в теплых платках и чунях, но с одухотворенными, некрестьянскими лицами:
– «Тайны Атланты героев манят, гибнут таланты, горны звенят!»
Наконец поехали. В вагоне пахло пылью и кислой овчиной, из щелей сочилась паровозная гарь. Платон пробрался ближе к тамбуру, залез с ногами на приступочек и смотрел в маленькое зарешеченное окошко. Мимо поплыли леса и заливные луга, слюдянисто поблескивавшие на задорном майском солнце. Сквозь чертополох веков на него смотрела земля прадедов, сытое Черноземье, удобренное костями и потом не одного поколения Сенцовых. Он не сомневался, что выдюжит, крепкая крестьянская кость еще не размягчилась на купеческих перинках, и годы впереди еще сочные, успеется и копейкой разжиться, и деток нарожать. Про Тоню лучше забыть. Или нет? Остаться в Сибири навсегда – это не для него. Лучше попробовать написать ей, вложить записку в письмо для Ивана Никитича, мол, скучаю без ваших уютных вечеров за рукоделиями, передаю привет, если не имеете намерения знаться с каторжанином, лучше скажите напрямик, и я не стану докучать. От ее ответа будет зависеть, по какой колее покатится его жизнь.
Колеса натужно подвывали, жалуясь на них, постанывал вагон. Кто-то сиплый рассказывал, как готовить гашиш, из каких листьев. Гашиш – это ведь тоже табак, только непростой, с ним нужна мера и опасливость. От села к дороге брела баба, продолжавшаяся приклеенными к юбке малышами. Ей наперерез утка-мать вела выводок к глянцевой луже. Кто быстрее? Вдалеке мужик рубил сухую осину, на солнце поблескивало острие топора. «Кабы старуха его топором зарубила, я бы…» Вот, пожалуйста, Иван Никитич, извольте порукоплескать… Поезд резко остановился, скрежет выламывал уши. Потом снаружи послышались топот, ржание. Через минуту по откосу прогрохотали выстрелы.
– Открывай вагоны, товарищ, – прокричал снаружи веселый молодой голос.
– Уйди, стрелять буду, – неуверенно пообещал конвойный.
– Ты что, в брата стрелять будешь? В своего товарища? В рабочего? В пролетария? – наседали у двери. Судя по голосам, их собралось не меньше десятка.
– Ш альной, поди прочь. Ажно стрелять буду! – истерично завизжал конвоир.
Раз шугнулся, стрелять точно не станет.
– Братухи, подналяг! – послышалось бородатое гудение из середины вагона. Толпа хлынула к дверям.
– Мы противники насилия, никого не станем увечить, – заверил кричавший снаружи. – Просто откройте дверь и выпустите политических.
– Эй, инда шо политических? Всех замай! – Бородатый гундеж настаивал на своем.
Кажется, пропаганда добилась желаемого результата, конвой стрелять не начал, вместо этого отодвинул засов одного из вагонов. Праздничный лязг послужил сигналом остальным.
– Выходите, голубушки, – манерно, как на прогулку, пригласил басок с поволжским оканьем.
Из женского вагона послышались смешки и возня. Кто-то спрыгнул на насыпь. Завошкался засов и на втором вагоне, и на третьем. Окно, к которому прилип Сенцов, выходило на другую сторону, к уткам и луже. Он пожалел о неудачной диспозиции, но поменять уже ничего не мог, толпа грозила раздавить, смять и съесть. Их вагон, последний, не на шутку взволновался, мощные кулаки стучали по дощатым стенам, поскуливание превратилось в грозный храп.
– Братки, встречайте! – Из второго с глухим всплеском свалился грузный куль, наверное, мешок с харчами скинули. Следом мягко стукнули по траве подошвы.
– Уголовников как, тоже забираем? – поинтересовался молодой.
– Эй, братва, открывай скорее, мы ж свои, пролетарии, – загоношились уголовники.
– Открывай! Всех сюда! В борьбе за правое дело каждый кулак пригодится! – Платон узнал голос Ольги.
Створка поползла вправо, затылки и воротники посыпались в просвет. Он тоже подошел поближе к приветливому желто-зеленому квадрату. Внизу толпились заключенные, принимали своих, конвойные стояли поодаль, курили, их пас усач в матросском бушлате, рядом валялись винтовки.
– А может, и вы с нами, солдатушки? – чубатый парень в кожаной тужурке и фуражке набекрень обратился к солдатне.
– А можно! Нам-то неча терять, – прошамкал беззубый в распахнутой шинели.
– Цыц! – одернул его старший, рослый седой служака, которому до отставки оставалось всего-ничего. С ним все понятно: не имело смысла бегать наперегонки.
Уголовники продолжали сыпаться на землю.
– Эй, Табак! Айда, – грубо дернул за рукав Сергей.
В двери показался тонкий профиль Белозеровой, звонкий голос с предвещавшими грозу нотками предостерег:
– Только не буянить. Мы в одну сторону, вы в другую. Ясно? – Она разглядела в вагонном сумраке Платона. – А ты что застыл? Пошли же! – Ольга протягивала ему руку и улыбалась злой дерзкой улыбкой. Глаза горели под темными, выбившимися из платка прядками, жгли колдовским сиянием.
– Скорей, братва, жандармы скочут! – завопил кто-то дурным голосом.
– Ну? – Она нетерпеливо повела плечом и отошла от двери.
Глава 3
Антонина Ивановна, единственная дочка купца Ивана Никитича, росла послушной и некапризной, старательно учила французские глаголы и по праву гордилась успехами в чистописании. Когда-то у четы Пискуновых был еще и сын, старше Тони, но его забрала в могилу хворь, и маменька страшно боялась, когда дочка, ее драгоценный цветочек, расцветала ячменем на глазу или, не дай бог, застужала ножки. Екатерина Васильевна кутала дитя в тридцать три одежки, натирала барсучьим жиром, следила, чтобы не оставалось открытым на ночь окно в спаленке. Так и выросла Тонечка тепличной мимозой, не привыкшей к ветрам, опасливо глядевшей на улицу и не улетавшей в мечтах слишком далеко, не дальше курского Гостиного двора.
Двоюродная тетка по маменьке Василиса Павловна куковала старой девой и часто навещала Екатерину Васильевну: помочь с вареньем или гусем, посмаковать проступки родни. Она жаловалась громким скрипучим голосом на жизнь и на цены, огульно ненавидела всех мужчин вообще, а счастливых в семейном кругу особенно. Для Тонечки у нее всегда имелся гостинец, а для батюшки – обидная шутка. Не в глаза, конечно, за спиной. Мать знала, что дочке не по нутру эти насмешливые прибаутки, и огорчалась, но одернуть старшую не смела, наоборот, предательски подхихикивала. Вместо этого по вечерам, оставшись наедине, она подмасливала Тоню пряничком и слащаво уговаривала:
– Ты батюшке не передавай, что слышала, хорошо? И вообще… к тетушке Василисе не больно прислушивайся, она безмужняя, обиженная. Не о ком печься, вот и злится.
– А почему с ней никто не поженился?
– Так вышло. Ты мала еще про это думать. Просто поверь, что она сердечная и любит нас, добра желает.
Худое лицо Василисы Павловны собиралось к острому вздернутому носу, подтягивалось, как ткань к узлу. Пышная, черная с проседью прическа казалась слишком тяжелой для маленькой головы, и невзрачные губы поминутно на это жаловались, вытягиваясь куриной гузкой.
– Василиса здорова ли? Что-то она совсем высохла, – спрашивал Иван Никитич за ужином.
– От безмужья и бездетности сохнет, – отвечала Екатерина Васильевна и испуганно смотрела на Тоню, поняла та или нет.
Вступив в гимназическую пору любопытства, Антонина расшифровала, что скрывалось за маменькиными непонятностями. Она начала поглядывать на тетку свысока, жалея и немножко осуждая. Ну как та могла уродиться настолько непроворной, чтобы не заполучить хоть какого-то жениха? Любого! Приданое у ней имелось, собой не уродица, а дурной характер отрос уже в постылом одиночестве. Нет, с Тоней такого точно не могло произойти, ни при каком повороте.
Василиса Павловна изредка приводила с собой крестника, Алешу Липатьева, он рано осиротел и мыкался на казенных харчах. Алексей был таким же занозистым, как сама Василиса, колет без спросу, язык как змея. Видя, как прикипела к крестнику бездетная тетка, Тоня еще больше ее жалела и еще сильнее задирала нос. Алеша казался ей безнадежно взрослым и скучным, но маменька почему-то его привечала, закармливала, а когда они уходили, бормотала про себя: «Пусть… Может, и сгодится». Дочь догадывалась, что эти невнятности имели какое-то отношение к ее судьбе, но не примеряла на себя ни Василису, ни Алешу. Зачем дочке купца Пискунова рядиться в одежды неудачников? Она домашняя, при своей спаленке, маменьке и папеньке, вся мягкая, закругленная, неколючая. У нее все сложится.