bannerbanner
Сочинение без шаблона
Сочинение без шаблона

Полная версия

Сочинение без шаблона

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Лауреаты Международного конкурса имени Сергея Михалкова»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Папу провожали, – ответил Лёшка.

Лёшкин папа едва ли не полжизни проводил в бесконечных командировках. В рассказах мальчика мелькали, сменяясь, названия десятков самых разных городов и даже стран, но неизменной оставалась одна фраза: «А вот когда папа приедет…» И дальше начинались планы: от гордой демонстрации дневника с пятеркой по физике до выходных, заранее расписанных по минутам. Сначала кино (лишь бы тот фильм к его возвращению еще шел!), потом мороженое в рожках, потом геологический музей, потом… Целое море идей и замыслов – в два раза больше, чем можно успеть за жизнь, и в тысячу раз больше, чем получится осуществить, когда наступят эти долгожданные дни. Наступят и умчатся со скоростью света. Триста миллионов метров в секунду.

– Он ведь совсем недавно вернулся. – Маша легонько тронула друга за плечо. – А теперь снова?

– Угу. Приехал, поспрашивал про лагерь, похвалил. Сказал: «Учись лучше всех!» – и отчалил.

Лёшка проговорил все это как-то сухо, смазанно, без обиды, но взгляд у него был тусклый и как будто запертый. Маша знала этот его взгляд. Как за дверцей, закрывались за ним ото всех Лёшкины переживания и прятался он сам – глубоко в свои душевные недра. Туда, где лежала гора несбывшихся и незабытых планов.

Маша поспешила найти, за что хорошее зацепиться, как поскрестись в запертую дверь. Она вспомнила:

– А магнитик-то ты привез? Обещал же!

Это было давно, еще классе в шестом. Как-то раз они вчетвером сидели у Лёши в гостях, на просторной кухне с зеркальным потолком, и потрошили коробку жутко дорогих и не очень вкусных швейцарских конфет.

– Слушай, а магнитики где? – спросил Юрка, оглядывая гладкие бока обширного холодильника.

– Какие магнитики? – удивился Лёшка.

– Ну, из поездок. Все же привозят.

– Точно! – подхватила Маша, грызя шоколад. – У меня из Турции есть. Там море, и даже вода налита в такой стеклянной штуке. Трясешь – блестки крутятся.

– Как снежный шар?

– Ага. Только летний. Морской шар.

– А у нас все Золотое кольцо на морозилке, – не без гордости вставил Сева. – Суздаль там, Владимир, Сергиев Посад… Это мамка с отцом еще в студенчестве катались.

Лёшка хмуро отвернулся от новенькой, блестяще-металлической, но пустой дверцы собственного холодильника.

– Ну и сдались они вам, эти магниты? – буркнул он.

– Да нет, я удивился просто, – пожал плечами Юра. – Твой папа же все время в командировках, полстраны объездил, и заграницу тоже. А магнитиков что, никогда не привозит?

– Не привозит. Он ничего не привозит. У него там нет времени заниматься такой… такой ерундой.

Последнее слово Лёшка выдавил через силу, будто повторяя заученное, и тоскливо поглядел на холодильник. В дверцах без привычных разноцветных наклеек кухня отражалась холодным светом, и от этого становилось как-то неуютно.

– Но ничего, – добавил он, – вот поеду сам куда-нибудь – обязательно магнит привезу. Честное слово!

И вот теперь, после седьмого класса, Лёшка и вправду поехал. Не куда-нибудь, а к морю! В летний лагерь для одаренных детей, куда отправляли немногих счастливчиков в награду за призерство в какой-нибудь крутой олимпиаде – сложной, с хитро выдуманными заданиями, с проверками на нестандартное мышление, совсем не как в школе. Лёшка выбрал физику. Хотя по программе она началась только в том году, его давно манили все эти фотоны, скорости света, законы Ньютона и прочие вещи, от которых Машу мутило даже в количестве одного часа в неделю. Лёшка за полмесяца до олимпиады и целую вечность после (в ожидании результатов) ходил бледный, дерганый, с решительной складкой на лбу. Он готовился к страшному.

И «страшное» наступило.

Это было героическое второе место.

Шварца поздравляли, а он хмурился и качал головой. «Да там буквально двух баллов не хватило до первого, – говорил он, как будто оправдываясь перед кем-то. – Еще бы чуть-чуть, и… Когда папа приедет, так ему и скажу».

А потом с Лёшкой случилось море. Физик, вундеркинд и творческая натура, в августе он писал в чат друзей целые сочинения о своей жизни в лагере, об экскурсиях, лекциях, семинарах, мастер-классах, а еще – о синих-синих морских волнах. Фразы в его сообщениях были стройные, лаконичные, как график параболы, но от них необъяснимо пахло через экран соленой водой и шумело необузданно-нежным прибоем. Наверное, это потому, что там, в лагере, что-то большое и важное шумело переменами и в Лёшкиной душе.

– Так ты привез магнитик с моря? – повторила Маша.

Лёшка, неловко ссутулившись, дернул плечом и ответил:

– Нет.

– Почему? – удивилась она. – Ты же хотел, помнишь? Честным словом клялся.

– Когда? – спросил он.

Спросил будто бы с недоумением, но Маша по глазам видела: помнит «когда», всё он помнит. И Лёшка, словно в подтверждение, добавил:

– Да просто не успел купить. Дел было много. Времени не оставалось на такую… – Он запнулся на неозвученном слове и почему-то виновато опустил глаза. – На такое. На мелочи. Извини, Маш.

– Ладно, чего уж! Тогда признавайся, что запомнилось больше всего?

– Не знаю… Дорого, современно – не то что наша школа. Новый комплекс, потолки высокие, оборудованные кабинеты. Всё как надо, как в больших городах.

Но Маше показалось, что он будто читает по яркой рекламной брошюрке или пересказывает чьи-то взрослые отвлеченные рассуждения. Не своими словами говорит.

– А море? – спросила она.

– Море… И море, конечно!

Лёшкин взгляд просветлел, но всего лишь на секунду, а потом снова потух – захлопнулась приоткрывшаяся «дверца». И он опять прочитал по написанному, по сказанному чужим, родным, наверное, папиным голосом:

– Но море на самом деле это не главное.

– А чего главное? Чего вы там делали-то? – стал допытываться Сева. Он никогда не умел видеть Лёшкину «дверцу».

– Учились.

– Все время?!

– Не все, конечно. Там программа очень разнообразная. Но занятия каждый день почти были.

– Ну ты чудило! – гоготнул Холмогоров. – И охота тебе оно – еще и летом учиться?

– Охота. – Лёшка неожиданно серьезно сдвинул брови. – А тебе нет?

Сева почувствовал резкий тон. Наверное, у него тоже была собственная «дверца», но закрывалась она, когда Севу кто-то хотел обидеть. Как тогда, в третьем классе. И сейчас он чуть заметно напрягся, стиснул челюсти, медленно и четко проговорил:

– Ты это в каком смысле спрашиваешь?

Но Лёша не испугался, не шелохнулся.

– В самом прямом, – упрямо продолжил он. – Ты бы тоже за ум брался. О б-будущем надо думать, Сев. Ты как, со-обираешься в жизни ч-чего-то достига-гать?

Но слова и дыхание внезапно дрогнули, сбились, и он, стушевавшись, замолчал. Заметив, что Шварц снова стал заикаться, Сева тут же остыл, неловко хлопнул его по плечу, добродушно пробубнил:

– Да чего ты? Я ж это так… Да ты чего? Не у доски ведь!

Говорить на публику – этого Лёшка не умел. Не потому, что нечего было сказать. Просто под чужими взглядами ему отчего-то становилось беспокойно и жутко, и слова задыхались, застревали в горле, перемешивались на языке. Гораздо спокойнее ему было среди формул и цифр, среди стройных рядов вычислений, графиков и расчетов. Потому что у тетрадных клеток не было глаз, чтобы смотреть и оценивать, и ртов, чтобы хихикать украдкой.

Чаще всего Лёшка заикался, именно выходя к доске, – и сразу превращался в странную тощую рыбу, выброшенную на берег и в панике разевающую рот. А порою и в обычных, но каких-нибудь волнительных разговорах путались и убегали от него заготовленные, сто раз передуманные фразы. Иногда это случалось даже на привычном: «А вот когда папа приедет…»

– Все пришли? – прозвучал за спиной переливчато-усталый голос.

Маша обернулась и, прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, улыбнулась:

– Здрасьте, Людмил Сергеевна!

Сева и Лёшка повторили эхом:

– Здравствуйте.

– День добрый!

Людмилу Сергеевну, классную руководительницу 8-го «В», никто не называл иначе как просто Милой. Ей не было даже тридцати лет – огромная редкость для их школы, где половина педагогов помнила, «как жилось при Рюрике». Про Рюрика – это говорил Юрка, убеждая друзей, что географичка Зинаида Петровна вместо очередной самостоятельной наверняка может поделиться воспоминаниями о временах варягов, если ее правильно и методично к этому подвести. Она вообще любила съезжать с темы урока на отвлеченные рассуждения, чем ученики наловчились пользоваться.

Но Мила – это другое. Мила – это было явление совершенно особенное. Практически атмосферное явление, как дождь или радуга.

«Она прошла, как каравелла по зеленым волнам, прохладным ливнем после жаркого дня…» – любило петь радио в автомобиле Машиной мамы, и девочке при этих летящих и теплых строчках вперемешку с ветром из окна почему-то всегда вспоминалась Мила.

Она вела не какую-нибудь географию или, упаси боже, физику, а самые близкие и понятные Машиной душе предметы – литературу и русский язык. Мила не умела делать непроницаеморавнодушное лицо, заставлять «выйти и зайти нормально», пугать двойками карандашом, ругаться за прогулы и запрещать исправлять оценки на последнем уроке, запрыгивая в последний вагон отъезжающей «тройки» за четверть. Зато она умела улыбаться.

С самой их встречи в пятом классе Мила показалась «вэшкам» какой-то очень «своей». Это произошло в одночасье, необъяснимо, но правильно. Наверное, все дело в том, что она не развернула перед тридцатью маленькими людьми никакого уже привычного им лицедейства: не надела хлипкую картонную маску строгости и солидности, которая бы ей совсем не пошла, и даже не по пыталась нарочно и оттого неискренне держаться с ними наравне. Она не скрывала перед ними ни волнения от первого рабочего дня, ни интереса, с каким глядела на их новые и такие разные лица, ни чуть-чуть робкой, но честной улыбки. Мила не хотела «быть» или «казаться» кем-либо другим, кроме себя. И за это ее полюбили.

Она, как «то ли виденье», была легка, открыта, понимающа, звеняща… можно было подобрать для нее еще много разных прилагательных, которые Маша не умела правильно склонять. Но такой Мила оставалась только до середины седьмого класса. А потом с ней что-то случилось – какой-то необъясненный сюжетный поворот, какое-то непонятное «что хотел сказать автор», закрылась какая-то «дверца» – и она едва уловимо, но явствен но изменилась: выцвела и потускнела, как старая бумага, на которой теперь с трудом читались прежде яркие строчки. Но этого как будто никто не заметил в круговерти звонков, перемен и классных часов, и Маша даже не знала, нужно ли это замечать ей самой.

Может, показалось?

Но – нет. Вот и теперь Мила, в такую жару почему-то в блузке с длинным рукавом, глухо застегнутой до верхних пуговиц, стояла над групп кой восьмиклассников, уже почти сравнявшихся с нею по росту, и дружное «здрасьте!», на которое раньше она ответила бы играющей на солнце улыбкой, теперь кануло и затерялось в молчании.

– Маша, – кивнула она отстраненно и окинула взглядом толпу, считая по головам: – Маша Лазоренко, Холмогоров, Шварц… А Иволгин? Где Иволгин? Ребят, Юра где?

Ребята посмотрели друг на друга, огляделись по сторонам – от крыльца до стадиона.

– Ну, кто знает?

Ребята не знали.

– Где-то нет, – озвучил Шварц.

– Он тебе ничего не писал? – спросила Маша.

– Что не придет? Нет. Он со вчера не в Сети.

– Проспал?

– К одиннадцати-то?

– А что? Это ж Юрка. Может, вообще прогуливает.

– Прям с первого числа? Не-е, – протянул Холмогоров, – он пока не совсем пропащий.

– Опаздывает, наверное, – пожал плечами Лёшка.

– Да к тортику-то точно прибежит! – Сева в предвкушении потер ладони. – Будет же тортик после классного часа, Мил Сергеевна?

Но Мила не успела ответить – привычно грянуло из надсадно хрипящих колонок что-то торжественное, привычно выступили на крыльцо директриса и завуч Нина Валерьевна, привычно резанул по ушам дребезг неловко задетого микрофона. Линейка началась.

Маша слушала поздравительно-унылые речи вполуха и думала злорадные мысли. Теперь, когда Юрка так предательски, без предупреждения, бросил своих верных товарищей вариться под зноем у школьных дверей, пока сам прохлаждается неизвестно где, девочка уже не чувствовала себя виноватой во всем случившемся на качелях.

Мало ли что она там сказала! Да и не обижался Юрка на нее никогда. Не умел.

Наверное.

Противное, въедливое чувство вины все равно грызло ее с того самого дня, шептало что-то тихим вкрадчивым голоском, и особенно остро его зубы впивались в душу сегодня, в ожидании встречи.

Но теперь, подумала Маша, все будет по-другому. Юрка придет на классный час тоже виноватый, перед друзьями и перед Милой, еще более виноватый, чем она сама. Минус на минус даст плюс – и все забудется. И даже извиняться не придется. Потому что все это было почти в прошлой жизни – в августе. Все, что в августе, уже не считается.

И ссоры не считаются. И обиды…

И Антон.

Ой, нет. Нет, нет и нет!

Об этом Маша вспоминать категорически не хотела.

Нет, извиняться она, конечно, не будет. Но, может быть, отпилит Юрке половину своего тортика. Родительский комитет наверняка опять заказал какое-нибудь кондитерское недоразумение с горой крема и кислотно-яркими красителями, больше похожее на взрыв на химзаводе, чем на десерт. А Юрка ничего, он и такое любит.

Может, она отдаст ему даже всю свою порцию целиком. Не жалко.

И не обидно будет. Никому.

Отстояли в духоте линейку, выслушали ежегодно одинаковые, скачанные из Интернета поздравительно-напутственные речи про «волнительный день», «гранит науки», «успехи», «открытия» и «в добрый путь».

А Юры так и не было.

В классе Мила выдала каждому целую кипу бесполезных листочков с расписанием, именами преподавателей и напоминанием сдать документы для олимпиад. Это все предстояло вклеить или впихнуть в дневник – она любила, чтобы красиво и упорядоченно.

А Юры так и не было.

Маша посидела одна за пустой и чистой с прошлого года партой, потыкала пластиковой вилочкой свой разноцветный торт, послушала шутливую перепалку Севы и Лёшки на соседнем ряду. Подумала и завернула кондитерский ужас в салфеточку.

А Юры так и не было.

Чтобы не сойти с ума от духоты, окна открыли нараспашку; в кабинет, путаясь в раздувающихся занавесках, летели уличный гомон, жаркая вчерашне-августовская пыль и свежий ветер. Маша, подперев щеку ладонью и глядя на эти занавески, думала о том, как хорошо было бы тоже остаться там, во вчера, в августе. И чтобы не было никакого сентября, никаких скрипучих стульев и никакой Валерьевны, которая, завидев их в коридоре, в шутку погрозила Севе пальцем и так умильно, как будто это не она в прошлом году отчитывала его перед всем классом за «худшую на ее памяти» контрольную работу, протянула:

– Какие же вы все большие стали!

Маша, посмотрев по сторонам, поняла: и правда стали. И от этого почему-то сделалось жутко тоскливо.

А потом случилось то, для чего не было заготовлено директорской речи. То, для чего у Маши не было образца, по которому надо писать, говорить и дышать.

Коридорную тишину искрошил нервный, спешащий перестук каблуков, и в дверь класса заглянула завитая прическа – Валерьевна. Маша не успела разглядеть выражения ее лица, но жест, каким завуч подозвала Милу, был рваным и тревожносмазанным. Мила вышла, Мила прикрыла дверь, Мила долго о чем-то с ней говорила в коридоре… Крики и смех звенели в духоте кабинета. Торт уже все доели. Только Машин кусок лежал в салфетке.

– Ребята…

От звука ее голоса все неосознанно притихли. Странный он был, этот голос. Тихий-тихий, испуганный, своей хрупкостью он ввинтился в общий веселый гомон, задушил его и заполнил собою все пространство класса – от зеленой доски до распахнутых окон. Мила, тоже тихая и хрупкая, неверным шагом прошла мимо первых парт и остановилась у своего стола. Она беспомощно вцепилась в тугой ворот блузки, словно ей нечем было дышать, заскребла по пуговицам, и Маша, как в фокусе камеры, в кадре крупным планом, смотрела на ее дрожащие пальцы.

А Мила, хватаясь за воротник и за свой надтреснутый, страшный и гулкий голос, сказала:

– Ваш одноклассник Юра Иволгин вчера погиб.


И мир вокруг Маши превратился в аквариум.

Аквариум в супермаркете, с мутной замершей водой и неподвижными рыбами. Здесь угасали звуки, скрадывались движения, тонуло позабытое за ненужностью время. Сквозь воду в ушах, воду в глазах, воду в горле, сквозь плотную гудящую тишину девочка глядела на класс. Так, наверное, и глядели рыбы на далекий мир за стеклом: на проплывающих мимо человеческих существ со странными плавниками, на возникающие и теряющиеся лица, на блики света по кромке воды.

Чужие плавники, лица и блики. Чужие и неправильные.

Или это сами они, рыбы, были неправильными и чужими?

И ничего не понятно было безмолвным равнодушным рыбам в этой «наружности» за пределами аквариума. И в самом аквариуме тоже было одно большое, пугающее и вязкое «ничего». «Ничего» и «никак». «Ничего» заливало собой его весь, до самого верха, обволакивая и глотая рыбьи тела. «Ничего» обдавало холодом, глушило дыхание, давило на виски непроницаемой громадой воды.

Секундная стрелка остановилась. Маша боялась пошевелиться – и только глядела, глядела и глядела, как аквариумная рыба, на чужую и непонятную жизнь (или нежизнь?) за завесой воды.



Сначала лица у всех в классе были одинаковые – никакие. Бесконечен миг, когда еще никто ничего не успел осознать, а все сказанное и несказанное повисает звоном в наэлектризованном, как перед грозой, воздухе. Но вот слова Милы долетели сквозь толщу воды, вгрызлись в слух, и лица изменились. На первой парте потекла вниз, сползая, вечная улыбка Леночки. На последней Володя Буйнов, акробатически крутивший ручку в пальцах, вдруг выронил ее, и она стала падать, падать, падать – в распахнутую бездну молчания.

У Лёшки кровь отхлынула от щек, расширились, стекленея, и без того широко распахнутые глаза, дрогнули губы. Он был готов бежать – на край света или за внутреннюю «дверцу», – чтобы не видеть и не слышать этой секунды.

Сева сжал до скрипа зубы и до побелевших костяшек – кулаки, отчаянно и твердо, как перед дракой. Он был готов биться с каждым, кто осмелился бы говорить или молчать.

И только у Маши лицо осталось прежним – никаким. Она глядела на других и чувствовала это «никакое» каждой мышцей, каждой клеточкой кожи. Глядела, чувствовала, слушала жуткую давящую подводную тишину, а в голове слепо и дико била рыбьим хвостом одна зацикленная мысль: «Мила сказала „вчера“».

Вчера. Вчера, в августе.

И никакого сентября не будет.

Зазвенел в ушах далекий гул – и тишина раскололась, посыпалась, как разбитый аквариум, и шепот, возгласы, вскрики хлынули тяжелой водой.

Гул – это летел самолет. По расписанию, в двенадцать часов. Как всегда, как раньше.

Но ничего уже больше не было как раньше.

Пункт второй: Основная мысль. С осны дышат небом


– Маш, давай поговорим?

– О чем?

– А ты не знаешь, о чем?

Мама села на краешек Машиной кровати, но чуть в сторонке, и замерла, будто боялась неловким жестом или словом ранить нечто трепещущее, ей одной видимое.

Смотреть на такую маму – растерянную, как девочка, покладистую, осторожно подбирающую слова – было непривычно и странно. Маше стало не по себе.

– Я не хочу, – ответила она.

Постаралась, чтобы голос прозвучал обыкновенно, нормально, и сама не знала, получилось или нет. Да и какая разница? Мама в любом случае подожмет губы и тихо, украдкой вздохнет. Как будто думает, что Маша не услышит.

Какой он вообще, этот «нормальный» голос?

Чтобы убедить маму и саму себя, Маша вскочила, метнулась за стол, с самым естественным видом разворошила стопку учебников и, ссутулившись, спрятала глаза за обложкой «литературы».

– Не хочу, – повторила она, – давай потом, а? Целую кучу всего задали! А на алгебре завтра контрольная по повторению. Вот влепит мне Валерьевна «два» – сама же будешь ворчать.

– Маш…

– Да все нормально!

Маша притворилась, что читает, но сквозь пляшущие перед глазами строчки все равно кожей чувствовала неотрывный мамин взгляд. В этом взгляде сливалось и путалось столько несказанных, важных и ненужных, простых и сложных, вкрадчивых и болезненно-сочувствующих слов, что мама, кажется, сама не знала, как их говорить.

Девочка упорно вчитывалась в текст учебника, который схватила и раскрыла на случайной странице (спасибо хоть не вверх ногами!): «…двоемирие: мир обыденный и мир воображаемый противопоставлены в произведениях эпохи романтизма. Мечта преобладает над действительностью, а художник стремится выйти из непосредственной реальности в реальность желаемого или запредельного…»

«Желаемого или запредельного», – мысленно повторила она.

И все равно ни слова не поняла.

Сказала, не отрываясь от книги, еще раз, чтобы наверняка:

– Все нормально. Честно. Можно потом?

Тогда мама поднялась, вышла из комнаты, аккуратно и неслышно прикрыла дверь – и вечное избитое «нормально» звенело эхом и тонуло в линолеуме с каждым ее уходящим шагом.

«Нормально… Нормально…» – стучало в Машиной голове. Даже громче, чем «желаемого и запредельного».

Как это вообще – «нормально»?..

Маше запомнились сосны. Они пахли свободой и высотой, пахли каким-то недостижимым и щемящим «не здесь». Огромные, размашисто-высокие сосны уходили далеко-далеко вверх, навстречу распахнутому простору неба – кажется, только они одни и могли до него дотянуться. Они шумели, качаясь на ветру, – и там, в их раскидистых кронах, была жизнь. Непонятная отсюда, снизу, но такая похожая на настоящую. Сосны говорили, шептались, молчали, плакали и смеялись вместе с ветром и облаками. Они дышали: шорох ветвей – вдох, треск коры – выдох.

Сосны дышали небом.

Маша глядела вверх, запрокинув голову, и стволы деревьев поднимались по сторонам, ветвями рисуя над ней витиеватый узор зелено-голубой недостижимости. Она глядела вверх, потому что вниз глядеть не могла – как тогда, в августе, в Питере, когда все вместе поднимались на колоннаду Исаакиевского. Стоит только на секундочку посмотреть под ноги – и уже не сможешь сдвинуться с места, и вцепишься в шаткие перила, и в груди расползется противный липкий страх, и сопровождающий Виталик, плетущийся позади, лениво поторопит всех…

И Антон, обернувшись, усмехнется невзначай: «Струсила, да?»

И теперь Маша тоже не опускала взгляд. Потому что вверху пахло соснами, а внизу – тяжело и терпко – сырой разрытой землей, душным пластиком искусственных цветов и дождем. Пахло болезненной, зябкой тоской.

Она посмотрела по сторонам только один раз – и сразу же пожалела, что посмотрела. Потому что в траурно-молчаливой толпе, среди прибитых непролитым дождем людей она налетела взглядом на лицо Юриной мамы.

Маша никогда раньше не видела таких лиц. Прозрачных, высохших, как бумага. Эту тонкую бумажную маску, заменявшую кожу, казалось, мог сорвать любой порыв ветра, любое слово или вздох, но она держалась – неподвижная, неживая. Только глаза на этом лице были настоящими – но, пустые, потухшие, они глядели сквозь прорези маски в такое далекое и тревожно-жуткое «никуда», что Маша испугалась, отвернулась.

Ее собственная мама стояла у нее за плечом, такая же правильно-тихая, как и все. Она наверняка заметила, как девочка вздрогнула, отводя взгляд, и потому Маше казалось, что мама сейчас шагнет к ней, прикоснется, погладит, как в детстве, по голове…

Нет, нет, нет. Только не это.

Только она так сделает – и Маша тогда…

Что? Что «тогда»?

Заревет? Нет – в глазах и в горле было пусто и сухо, с самого начала и до сих пор.

Закричит? Нет – ни слова, ни звука не рвалось изнутри.

У Маши в голове с самого первого сентября поселилось глухое и страшное «ничего». Ей казалось, что оно звучало в ее голосе, читалось на ее лице и в движениях, обволакивало мысли и ощущения. Из «ничего» не рождалось слез, слов, вдохов и гитарных аккордов. Из него рождалось только непонимание, куда девать свои руки, ноги и глаза, а еще – жгучее желание убежать. Убежать от взглядов, на которые Маша не умела отвечать, и от мыслей, которые не умела думать.

Тишина давила на плечи. Девочка не знала, зачем она здесь нужна, зачем она в эту минуту нужна вообще, и делала вид, что ее тут нет.

А в соседней – соседней от Юры – низкой оградке, прямо возле основания старого, покосившегося памятника, росла сосна. Она поднималась вверх, тянулась к небу, и там, где когда-то были глаза, чувства, мечты, улыбки и слезы, теперь были ствол, кора, ветви, хвоя и ветер.

На страницу:
2 из 3