bannerbanner
Автор Исландии
Автор Исландии

Полная версия

Автор Исландии

Язык: Русский
Год издания: 2001
Добавлена:
Серия «Скандинавская линия «НордБук»»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

– А может, хватит уже писанины, ведь всю бумагу, что ты изведешь, в лавке на мой счет запишут! Не стану я на тебя еще и бумагу тратить, хватит с тебя кофе, который старуха в тебя бочками закачивает. В окошко ты его, что ли, выливаешь? Наполеону дали – Наполеон вернул, а у тебя и горшок-то всегда пуст, хух!

Для такого молчальника-виртуоза это весьма длинная речь. Но при чем тут Наполеон? Наверно, он испытывал трудности с мочеиспусканием, и порой ему приходилось ждать у дерева целых пять минут, пока в мочевом пузыре не открывалась затычка, – насколько я помню, – но что знает об этом Хроульв? Он же не специалист по историческому мочеиспусканию. Но во время поездки во Фьёрд его отношение ко мне стало более мягким. Целый день пути на тракторе. Вернувшись домой, он швырнул мне целую неисписанную тетрадку:

– Вот. Чтоб тебе было на чем писать.

Я как следует поблагодарил его – а потом очень осторожно спросил:

– А ты ничего не разузнал насчет моего дела?

– Твоего дела?

– Да.

– Да, я заглянул в богадельню для стариков.

– И?

– Там всего три скотинки, и из них никто не терялся.

– Так я же в другой богадельне был.

– Ну?

– На юге, в Рейкьявике?

– Ну? Поздновато ты мне об этом сказал!

– Просто я забыл ее название, но…

– Нет-нет. Тебя же наверняка объявят в розыск.

– В розыск?

– Да, сислюманн[10] хочет послать человечка, но я его попросил пока погодить, не хочу, чтоб ко мне начальство заявлялось, тем более сейчас, когда я недосчитался своей Сигрун.

Затем он высморкался в платок и ушел. Сколько же у них тут в горах стрессов! Он разговаривает прямо как какая-нибудь деловая птица из столицы. А я остался сидеть, словно непутевое избалованное дитя с новой тетрадкой. Едва не пообещал, что перестану поглощать кофе в таких количествах.

Через три ночи напольных тренировок я считаю себя готовым. Сгорбившись, ковыляю по чердаку к выходу, мимо сонного сопения мальчика и мычащей девочки, и меня переполняет энергия и новая жизнь. Половицы легонько поскрипывают, чулки шуршат, но не сильнее, чем перо, выводящее буквы на бумаге; я вывожу буквы по полу, а они не просыпаются. Вот здесь лежит фермер. Тот, кто принес меня в этот мир. По-моему, ему снится пятнистый человек. Завтра он пойдет искать ту овцу. Через окошко в фасаде луна освещает его штаны на табуретке, на вид влажные и тяжелые, как сбруя. Жизнь здесь ужасно грубая.

А вот и лестница. Тесная и темная. Кухня. Собака – моя сновязалка – спит в пристройке. Но перед тем как приступить к поиску источников для романа, я не удержался и все-таки заглянул в парадную гостиную. В старухиной двери тоненькая полоска лунного света. Заглянув к ней, я вижу, что ей снятся танцы. Гармошка на зеленом туне, и симпатичные пареньки затевают драку. Старушечка болезная! Я прокрадываюсь в коридор. Святый Шерлок на цыпочках без обуви. А что же он ищет? Приметы? Доказательства? Письмо от Фридтьоува? А может, просто книгу – почитать.

Дверная ручка громко крякает. Холодный запах сырости и два голых окошка. Часы повышают голос, и сердце стучит им в такт. Парадная гостиная. Убого обставленная. Тринадцать квадратных метров «цивилизации» посреди тундры. Изношенный старый диван и разрозненные кресла. Комод с вязаной скатертью и дурацким блюдом. Под одним окном карликовый стол, совсем особенный – мне кажется, я его где-то видел. Над диваном простая книжная полка – и ах, на ней сплошь овцеводческие книжки. Я передвигаюсь к окну. Промерзшая земля под лунным светом – ага, а вот и трактор. Древний, словно резиновоногое, ржавое, вымершее млекопитающее, которое спит стоя. Сон трактора: сельскохозяйственная выставка в какой-нибудь стране за железным занавесом. Развевающиеся красные флаги, оптимистичная публика. Солнце. А он тащит плуг, алея на поле. Без снов и грез все мертво.

Над столом висит календарь, изданный в «КО»: «Кооператив О́круга». Он украшен фотографией горы Снайфетль, кажется, черно-белой. Я снимаю его с гвоздя и подношу к бледному лунному свету из окошка. «Фото: Вигфус Аусгейрссон», – вот что мне удается прочитать. Черт, это что же – он до сих пор снимает? Фуси Аусгейрс из «Светоснимка» по улице Лёйгавег… да, номер семь. Мы прозывали его «Фуси спешит». «А потом я попрошу вас на пять минут замереть». Вигфус был, пожалуй, самым медлительным человеком в послевоенные годы. «Фотография – это мгновенное искусство. Поймать мгновение. Вот в чем моя роль». Но ему это так и не удавалось. Он всегда опаздывал. Когда он наконец настраивал свою аппаратуру, мгновение уже уходило. Ага, значит, теперь ты на горы переключился! Тебе это лучше подходит. Попросить гору Снайфетль пять минут не двигаться – легко. Хотя я же по нему некролог писал! Ага, теперь вижу: это же старый-старый снимок. И календарь – 1952 года. Что сочетается со всем остальным на этом хуторе.

Я вешаю его на место и перемещаюсь к книжной полке. Ежегодники Союза овцеводов. Самый свежий – 1951 года. Часы на стене на вид еще более старые, зато на удивление легкомысленно тикают. Разумеется, они датские. В их тиканье – соло на ударных, отличающееся какой-то шнапсовой легкостью, какая-то наигранная зеландская радость. Датский джаз. Как же его звали – этого, который с Асмундсеном играл? Я его встретил в баре в Копенгагене и влюбился в его подругу. После войны были красивые груди. А иногда к ним прилагалась стриженная под мальчишку голова – боже ж мой! Да, похоже, я был слишком умен для изящного искусства любви – и все же влюбился, и неважно, что я так влюблялся по пять раз в год. На двадцать минут. Мое сердце было чашкой, а любовь – кофе. И надо было торопиться выпить этот напиток до капли, пока не остыл.

Да, тиканье этих часов больше всего напоминает то, как барабанщик отбивает начальные такты мелодии. Мелодии, которая все не начинается. Вечность – всего лишь начало чего-то большего и лучшего. En, to, tre… En, to, tre…[11]

Стол: на нем лежит широкоформатная книга в твердом переплете. Старая датская лоция, которую здесь, оказывается, используют для записей насчет овец хозяина Хельской долины, а вернее, его отца: книга заполнена до половины, последняя запись датируется 1952 годом. Здесь ходят корабли под именами Черноголовка, Скотинка, Искорка, Носишка, Белоножка, Растрепка, Сигрид и Харпа. В графы «ankomst», «til», «fra», «afkomst» и «hjemmehavn»[12] тщательно внесены сведения о каждой овце: вес, состояние здоровья, день окота, мать и отец. Растрепка дочь Скотинки. Здесь вволю порезвился баран Носик под Рождество[13] в середине этого века. Но на титульном листе книги тщательно выведено толстыми корявыми буквами: «Хроульв Аусмюндссон». Интересно… Может, я как раз правильно прочитал на той повестке: «Фьёрд, 17 мая 1952»? Ее вручили ему в этой самой гостиной, и бедняга от этого впал в такую депрессию, что до сих пор из нее не выкарабкался?

Я снова смотрю на календарь. 1952 год.

Нет, постойте-ка: весной 52-го Хроульву было от силы года два! И по его душу уже пришел юрист! Немудрено, что с ним сейчас общаться так сложно. Нет, что за вздор я несу! А книга с записями об овцах? А ежегодники… Сейчас я вообще перестал что-либо понимать. Теперь-то видно, что у этого комплота есть научная основа. ЦЕЛЬ: КАК СЛЕДУЕТ ЗАМОРОЧИТЬ ЧЕЛОВЕКУ ГОЛОВУ! Часы на стене добавляют к этому свою лепту: наносят четыре удара мне по голове. Да, время – четыре часа ночи, а определить по этому такту год невозможно. Этот ударник-датчанин ни о чем не проговаривается, наверняка и он с ними в сговоре. Проклятый Фридтьоув! Я стою здесь в чужой гостиной – сбитый с толку человек на девятом десятке жизни! А на улице луна льет свои лучи, чтоб морозу было с чем бороться.

Я снова крадучись выхожу в коридор. Шерлок Холмский в растерянности. И когда я крадусь мимо опочивальни королевы долин, я слышу, как старуха произносит:

– Там кто-то есть?

Я застываю на месте, не зная, что сказать. Эта фраза доносится из-за полуоткрытой двери, из комнаты, в которой почти светло от луны.

– Нет, – отвечаю я. Это такое «нет», которое означает «меня нет», «нет, все обман», «нет никакой жизни после смерти».

– Господин встал?

– Да, – говорю я. Это такое «да», которое означает «да, я существую», «да, все хорошо», «да, я жив за могилой и смертью».

– Он куда-то собрался?

Я спешу к дверному проему вслед за своими очками и говорю в комнату:

– Нет, я… Я просто решил время проведать.

– О, оно-то, болезное, все точится, течет куда-то в безвсегошность, – говорит она как бы самой себе, но ее слова настолько необычны, что заставляют меня просунуть голову в дверь. Моя голова изголодалась по диковинным словам, словно врач – по редкостным диагнозам.

– Оно вытикивает взад-вперед, взад-вперед.

В ее комнате две кровати-развалюхи по обеим сторонам от окошка с крестообразным переплетом, в котором стоит луна. Старуха сидит на кровати слева. Та поставлена настолько близко ко входу, что дверь можно открыть только наполовину. Я ковыляю в комнату и сажусь на скрипучее ложе напротив нее. Она сидит посреди скомканного одеяла – вислогрудая нимфа упорства в грубой шерстяной майке без рукавов – и смотрит в пустоту, словно слепая, но на ее лбу все же просматривается слабый знак удивления: больше всего она напоминает совсем маленькую девочку, которая проснулась среди ночи и впервые открыла для себя темноту. «Седой кенгуру» здесь – неуместное выражение. Мы с ней ровесники? Нет, черт возьми, я еще не настолько стар. Луна освещает ее редковолосую макушку, всклокоченная серебристая волосня вздымается над головой, словно солнечная вспышка.

– Правда? А по-моему, оно нас все время погоняет. Подталкивает к обрыву. Время-то, – говорю я просто для того, чтоб что-то сказать, и мое высказывание напоминает фразу глупого бумагомараки на праздновании столетнего юбилея. – Но, надеюсь, я не разбудил почтенную фру? – добавляю я, чтобы омолодить ее.

– Не надо меня называть почтенной фрой, в этом толку нет. А сон один на всех.

– Ээ… но ты не спишь?

– У меня все сны закончились.

– А это точно?

– Ах, у меня это уже не сон, а месежка сплошная. А ты часом не голодный? Если голодный, я тебе кашу сварю, а то что же это я, в самом деле… – говорит она, готовясь встать.

– Нет-нет, спасибо. Я не голодный, – перебиваю я ее и тут замечаю, что на коленях у нее книга.

– А точно нет? Господину не стоит выказывать передо мной какие-то там манеры. Если человек хочет есть, а сам это скрывает – докучнее такой манеры ничего нет.

– Нет-нет, вовсе нет. Спасибо. А ты читаешь?

– Можно подумать, я читать могу! Но хорошо, если есть хорошая книга. Книга жизни. Сейчас он в нее про бурю напишет. И здесь все будет записано, все здесь будет по осени, – ласково говорит она и хлопает своей большой рукой, этой очажной метелкой, по открытой книге. Это наверняка какой-то фолиант о сельской жизни в старину.

Молчание. Она смотрит в пустоту, прямо перед собой, не встречаясь со мной взглядом, но так, словно видит насквозь всего меня и всю мою жизнь. Старые женщины ближе всего к Богу. Они и рожали жизнь, и видели ее смерть. Они стоят за скобками жизни. Позади и впереди двух дат в скобках, которые отведены каждому из нас. Они стояли там до того, как жизнь началась, и будут там, когда она завершится. Вечность – незрячая старуха, которая по ночам не спит, а читает при луне. Я стряхиваю с себя оцепенение и выглядываю в окно, точно бывалый сельский житель: снежно-бледная высокогорная пустошь, морозно-белый тун и полная луна, – и говорю:

– А ты ждешь бури?

– Да. Это все только обманчивость проклятая. А за светлыми ночами, в которые можно читать, пойдут другие главы: длинные, черные. Потому что ему так угодно.

Вдруг мне вспоминается другая женщина с такими же всевидящими по-ночному слепыми глазами, таким же всеведущим голосом и такой же манерой придавать словам какие угодно значения, кроме того, что они означают на самом деле, говорить все и ничего, – но это такое «ничего», в котором таится все. Я эту женщину знаю. Это моя бабушка. Да, она сильно напоминает мне бабушку с материнской стороны, Сигрид Йоуспесдоттир. Она тридцать лет считалась бодрой и полной сил и прославилась в четырех сислах своими ответами, стишками на случай, особенно хулительными стихами о пасторах. Сто лет упрямства. Да, такая она была! Язычница – и языкаста притом, до самой смерти; на всю страну славилась тем, как мессы срывала. Разносила на все корки моего дедушку, которого я уже не застал. Тридцать лет спустя после его кончины. Разумеется, она его и убила – одним лишь своим скверным характером, как такие женщины часто и поступают с добрыми мужьями. «Христос-то на кресте всего один вечер провисел, а я там полвека проболталась!» – таким было самое знаменитое ее изречение. Они с ним жили на хуторе под названием Крест в Эль-вусе. На юбилее Альтинга в 1930 году[14] она попросила утопить ее в Утопительном омуте[15] «в память о моей прабабушке». Пасторы боялись ее как черт ладана – эту перебивальщицу проповедей. «Да-да, вот именно!» – раздавался ее голос после каждого абзаца. «У тебя это от нее», – часто говаривала мама. «Поперечная натура или поэтический дар?» – «И то и другое!»

Некоторое время мы молчали вместе. Я сделал себе привычку доверять тем, с кем можно вместе помолчать. Может, эта старуха вновь даст мне точку опоры во времени? Я снова выглядываю в окно на белый свет и непринужденно говорю:

– Как странно, что людям взбрело в голову слетать прогуляться по луне.

Вот зараза! Это прозвучало так, словно я решил попритворяться ребенком.

– Да, это уж точно, – отвечает старуха, и, честно говоря, когда я это слышу, у меня гора с плеч сваливается. Но потом она продолжает:

– Правда, сейчас в горах много свету от луны не будет, и вообще, это глупость несусветная – рвануть в горы за одной-единственной овцой, когда с севера вот-вот буран нагрянет. И вообще, не надо овец женскими именами называть! Это люди так выпендриваются и в конце концов отрываются от других. За такое их ждет кара. Это ведь плотская любовь, будь она неладна, это она у людей покой отнимает, а потом они все переносят на бессловесную скотину…

– Ээ… То есть, Сигрид…

– Потаскушка она была, и я больше всех обрадовалась, когда она нас покинула. А сам господин обвенчан?

– Обвенчан? Да… да-да. Верно.

– Ага. И она тебе надоела? Она, болезная, с тобой плохо обращалась?

– А? Она… Моя Ранга? Вовсе нет. А почему ты так решила?

– Не каждый день джентльмен по белу свету скитается, тем более в это время года. Но естество рано или поздно всегда наружу вылезет. Теленка нельзя слишком рано на привязь сажать. Если им не дать перебеситься, они потом тебя так выбесят! Насколько мне известно.

Я молчу. Она разговаривает как героиня какого-нибудь романа.

– А когда вы поженились, ты был молодым?

– Насколько я помню, мне было пятьдесят два года.

– Ну да. Старый конь борозды не пропашет.

– Что?

– Но каждому человеку положена жена, иначе в нем, болезном, душа прокиснет – и тогда уж быть беде, быть беде, – повторяет старуха, затем замолкает, давая луне посветить на свои мысли, некоторое время жует свой язык редкозубым ртом, а потом тихонько произносит: – А потом эта жена умирает.

– Жена умирает, и что?

– Жена умирает, дети умирают, и душа умирает вместе с ними. А мертвые души даже хуже, чем прокисшие, потому что кислота сидит себе в желудке и не нападает на живое. Нет. Так в этой книге написано.

Она проводит рукой по раскрытой книге на коленях с ясным и точным звуком, с каким старая кожа трется о пожелтевшую бумагу, – звуком между поэтическим вымыслом и реальностью.

– А что это за книга?

Тут она, наверно, впервые смотрит на меня и проводит по странице пальцами. Словно читает шрифт для слепых:

– О, это та самая книга. Книга жизни.

Она читает Библию. Я эту книгу так и не дочитал. Может, я при случае возьму у нее почитать. Мне почему-то всегда казалось, что, пока не умрешь, надо успеть дочитать Библию. Я больше не собираюсь ее отвлекать, но мой внутренний Шерлок недоволен, ему хочется какого-то результата этой разведывательной операции на нижнем этаже, и перед тем, как встать с кровати, я прямым текстом спрашиваю ее, как бы нелепо это ни звучало:

– А какой сейчас год?

– Год? Ну, одна тыща девятьсот пятьдесят второй, разве нет?

За стеной часы бьют пять.

Глава 6

Пришла зима. Зима 1952 года. А я родился в 1912-м. Мне восемьдесят восемь лет. Все это становится чрезвычайно любопытным. Согласно моим расчетам, зимой 1952 года я жил в Испании. В Барселоне. И писал. Так что нет ничего такого особенного в том, чтоб пережить эту зиму вторично на родине, раз уж в тот раз я ее здесь пропустил. А что же я писал? Ах, да, я воевал с Бёдваром Стейнгримссоном, дамским угодником, обогатившимся на войне. Сиглюфьёрдским[16] цирюльником. Селедочная опера на семнадцать детей. Уж не помню, как эта книга называлась, да и сам сюжет помню не особо. На самом деле из этого романа я живо помню только один эпизод: комар-долгоножка, который напугал Криструн, мать Бёдвара, в конторе «фактора» в Сиглюфьёрде. Комара фактор убил, а взамен зачал вместе с батрачкой Криструн Бёдвара. Этот комар породил Бёдвара – одного из моих лучших персонажей. И роман на триста страниц. Я помню это потому, что с этим мотивом был связан большой риск. Я колебался: то считал его гениальным, то банальным. А вот Фридтьоув ни минуты не колебался и гениальным образом размазал этого комара по стенке. Мне было сорок. Я произвел на свет шесть книг. Уроженец Гримснеса, который и учебу-то толком не закончил, жил наполовину за границей, наполовину в сельской местности, а в столице разве что останавливался ненадолго в отдельные годы. Я – долгоножка, я перешагивал через столичную чернь и с покрытого навозом бугорка шагал прямо в забугорье, с подворья оказывался при дворе – с точки зрения рейкьявикской элиты непростительный грех! Ведь без нее никто ни за что не добьется славы! Так что я прямо-таки напрашивался на удар.

Прямо как комар. Долгоножка. В одном крошечном комарике из романа жизни больше, чем в целой нации без литературы. Так или не так? В трехграммовом тельце жил трехсотстраничный роман. Эта маленькая жизнь, зародившаяся у меня в голове, которая прожила ту часть дня и умерла, – она до сих пор живет. У кого-то на полке. Фридтьоуву этого комара убить не удалось, хотя для этого у него в распоряжении была целая газета. «Он не любит, чтоб в поэзии всякие комары летали», – сказал мне наш общий друг, пытаясь меня развеселить. Сам Фридтьоув писал стихи о камнях и о травинках. Самой живой его книгой были «Мхи» – цикл стихов обо всех видах мха, которые растут в Исландии.

Вот он лежит здесь на одеяле кверху брюхом. Последний комар этого лета. Комар-долгоножка; он пытается ухватить своими длинными ножками воздух. Настал его смертный час. Я убиваю его. Стираю его жизнь со своих пальцев – а как же его душа? У комаров бывает душа? Да, наверно. Только душа способна наносить уколы совести.

Бог наделяет душой всех, но порой ошибается и посылает человеческую душу щенку, а комариную – человеку. И такой человек становится критиком и всю жизнь жужжит вокруг тех лампочек, которые ярче всего горят. Писатель – это человек, который ни с того ни с сего получил целых семьдесят душ и всю жизнь изо всех сил старается от них избавиться. У актера душа маленькая, и ему надо брать взаймы другие. У политика душа потаскухи, которая всегда продается. А у потаскухи душа хитрая: она продает только свою плоть. У инвалидов душа такая прекрасная, что за это им пришлось поступиться чем-то другим. А у убийц души нет вовсе, поэтому они так и жаждут отнять ее у других. Фермер кормит семьдесят душ и отправляется в горы в поисках заблудших: пастырь душ. Мы боимся его, словно бога.

Хроульв встал ни свет ни заря и собрался в горы. Я столкнулся с ним на лестнице.

– Ну? Хух.

Он все так же бодр. Но сначала я заглянул в пристройку, чтоб посмотреть, что снится собаке. Мерцающая, зеленая, как листва, картинка над спящим черным мехом: словно кто-то быстро бежит с кинокамерой по густому лесу. Порой она останавливалась и нюхала деревья. Из этого много не выжмешь. И, по правде говоря, эта идея для новой книги вовсе улетучилась у меня из головы после того, что я узнал сегодня ночью.

Эйвис встает. Девчоночка родная. По вечерам она читает «Отче наш». В этом «отче» сквозит какое-то отчаяние. Она одевается без предрассудков, не боясь чужих глаз. Стеснительность у нее уже появилась, а достоинства еще нет. Бесцветные нанковые штаны для хлева, шерстяная майка, кофта, водолазка, синий свитер. Мода 1952 года.

Здесь случилась какая-то страшная трагедия. У меня есть догадка, что старый фермер, муж Души Живой, летом 1952 года умер во сне в парадной гостиной, и ее сознание так и застыло в том лете, а других дат там с тех пор не расцветало. И в гостиной ничего не меняли, и календарь оставили тот же. Лучше по этому поводу особенно не переживать.

А зима пришла. Дом дрожит. Уже три дня при ветре в тринадцать баллов. Музыка небес. Она началась очень медленно, в то утро, когда ушел Хроульв, с карканья ворона и ворчания старухи, а затем разразилась снегом с дождем, который стал просто мокрым снегом, который стал градом, который стал ливнем, который стал дождем со снегом, который стал метелью, которая стала снежной крупой, которая стала поземкой, которая стала белым чертом.

Ох уж эта страна разнесчастная! Когда сталкиваются ветра, дующие по двум разным направлениям, и какое-то время борются, пока один не победит, – в Исландии это считается штилем. И мы пользуемся моментом и пускаем ветры. Я никогда не слышал этих звуков в Италии, и это показалось мне достойным внимания. Хотя, наверно, это из-за питания. Все эти бесконечные добавочные порции кофе надо куда-то девать. Народы ветра – тихие и смирные, они учатся молчать, когда ветер дует. Народы штиля – бурные, вспыльчивые. Ураган внутри. Действительно, где-то же ему надо быть! Поэтому молодые поколения исландцев молчать не умеют, ведь они выросли в тепличных условиях, как цветы. Цветы слушают хиты. А если им не с кем поговорить, они берут и выступают по радио. Вот это болтливость! Даже телефонные разговоры по радио передают! И никто не слушает! Все эти вечно болтающие приборы на каждом углу в нашем обществе. Это бесконечное веяние болтовни. Словесный сквозняк. В моей юности было принято молчать, когда слушали радио.

Я спустился вниз. Я спустился, чтобы отметить третий день дуновения в кругу семьи – моей новой семьи. Мы сидим на кухне и слушаем бурю. Бурю за окном и какую-то пургу по радио весьма древнего вида, стоящему на буфете. Диктор совсем заблудился. Он кричит сквозь ветер: «У южного побережья… Правительство… траулер “Отто Ватне”…» – а потом его сдуло. Да, правительство сбегает из этой непутевой страны. Сейчас оно у южного побережья на траулере «Отто Ватне». После такой бури в стране явно станет чище. Честно признаться, я слушал новости с некоторым ожиданием: рано или поздно там должны сказать, что крупнейшего писателя страны похитили и держат в заложниках к северу от всяческого здравого смысла! Или про меня совсем забыли? Но вот диктор нашелся; он забрался в сугроб и оттуда кричит: «Выборы президента США!» и «Кандидат от Республиканской партии!» У меня начинает кружиться голова, когда он произносит его имя: «Дуайт Э. Эйзенхауэр».

Что за чертовщина!

Это уже не смешно. И мне больше не все равно. Вот ведь зараза! Я встаю из-за кухонного стола и с легким головокружением подхожу к буфету, где стоит радиоприемник в своей деревянной обшивке: подходящей одежке для передачи новостей 1952 года. Я склоняюсь к нему и долго смотрю на него. Нет-нет, это самый обычный радиоприемник, а не кассетный магнитофон, чтоб морочить старику голову. Я опираюсь рукой на буфет и пытаюсь перевести мой изможденный дух.

– Что? Что, господин? – спрашивает малец, подходя к буфету. – Погромче сделать? Хочешь новости получше слышать?

– А? Что? Нет-нет, все нормально.

– А я могу сделать погромче, – говорит он и поворачивает черную пластмассовую шишечку на приемнике.

«…которые пройдут седьмого ноября сего года…»

– Откуда у вас это радио? – спрашиваю я.

– Бабушка, где мы брали это радио?

– Приемник-то? Твоя мама его вроде у англичан брала.

– Да, его мама принесла. Он старый-престарый.

– Да. Во всяком случае, новости не совсем новые.

– Что? Новости старые? – как красив этот голосок, где во все, что она говорит, примешаны удивление и радость.

– В каком году ты родился? – спрашивает старик мальчика.

– В каком году? Бабушка, в каком году я родился?

– Одна тыща девятьсот сорок седьмом, – хмуро говорит его сестра, сидящая у кухонного стола позади меня с вязанием. Я разворачиваюсь и плетусь от стола к ней.

– А зачем это тебе? – спрашивает Постреленок.

– Значит, тебе пять лет? – отвечаю я.

– Да! Пять лет. И скоро мне надо будет выучиться читать.

На страницу:
4 из 10