bannerbanner
Торжество самозванки. Марина Цветаева. Характер и судьба
Торжество самозванки. Марина Цветаева. Характер и судьба

Полная версия

Торжество самозванки. Марина Цветаева. Характер и судьба

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Но хуже всего было то, что ее все больше сносило в сторону формализма. Игра словами и звуками в сочетании с синтаксической усложненностью превращали иные ее строфы в настоящие головоломки.

Вот, например, начало «Поэмы воздуха»:

Дверь явно затихла,

Как дверь, за которой гость.

Стоявший – так хвоя

У входа, спросите вдов —

Был полон покоя,

Как гость, за которым зов

Хозяина, бденье

Хозяйское. Скажем так:

Был полон терпенья,

Как гость, за которым знак

Хозяйки – всей тьмы знак! —

Та молния поверх слуг!

Живой или призрак —

Как гость, за которым стук

Сплошной, не по средствам

Ничьим – оттого и мрём —

Хозяйкина сердца:

Берёзы под топором.

(Расколотый ящик

Пандорин, ларец забот!)

Без счёту – входящих,

Но кто же без стука – ждёт?

Уверенность в слухе

И в сроке. Припав к стене,

Уверенность в ухе

Ответном. (Твоя – во мне.)

Заведомость входа.

Та сладкая (игры в страх!)

Особого рода

Оттяжка – с ключом в руках.…

Ну и так далее. Цитата получилась длинноватой, но потеряв ее смысл еще в самом начале, я не знал, есть ли он в середине, и где можно остановиться. Если вам удалось разобраться с этим легче, чем мне, то попробуйте на досуге «Красный Бычок». Вот его начало:

Ржавый замок, наглый зевок

Надписи: «нет выдачи».

– Вот тебе бык, вот тебе рог!

Родичи, вслед идучи.

Жидкая липь, липкая жидь

Кладбища (мать:) – «садика».

– Вот тебе бык… Жить бы и жить..

Родичи, вслед глядючи.

Нынче один, завтра другой.

Ком. Тишина громкая.

Глиняный ком, ком горловой.

В правой – платок скомканный.

Небо? – да как – не было! Лишь

Смежных могил прутьица.

То ль от стыда в землю глядишь?

Или же стыд – тупишься?

Поле зрачка – полем тоски

Ставшее.

Вес якоря:

Точно на них – те пятаки,

Коими тот закляли

Взгляд. – Не поднять! – Чувство – понять!

Точно за дверь вытолкан.

Не позабыть старую мать

В глинище – по щиколку.

До – проводив, то есть – сдав – с рук

(Не руки ли?) – Следующий!

– Вот тебе бык, вот тебе луг…

Родичи, вспять едучи….

И так далее, и так далее. В поэме еще тысячи разных слов и сочетаний, связанных между собой лишь прихотью Цветаевой.

* * *

Писала Цветаева невероятно много, причем, в разных жанрах; публиковала все, что выходило из-под ее пера, заслуживая частые упреки в неряшливости, многословии, «расхристанности», поэтической разнузданности, кликушестве, дешевых эффектах, визгливости, бессмыслице, злоупотреблении звукоподражанием. Постоянную взвинченность ее музы критики находили утомительной и ненатуральной.

Как-то ее стихи, анонимно присланные ею на конкурс, были единодушно отвергнуты жюри. «Она по этому поводу очень скандалила», – с усмешкой замечал Адамович.

Главный биограф Цветаевой И.Кудрова с горечью отмечает, что в жизни русского зарубежья «она не заняла никакого места» и что на юбилей П.Милюкова, где присутствовало более ста наиболее значительных фигур эмиграции, Цветаеву не позвали и о ней там не вспомнили.

В обширном потоке эмигрантских мемуаров о ней действительно редко упоминают. О Борисе Поплавском, Владимире Смоленском или даже Юрии Терапиано писали куда чаще.

Общее мнение старшего авторитетного поколения эмиграции по поводу ее поздних произведений выразил Б.Зайцев, человек доброжелательный и к Цветаевой расположенный. Они «приобрели предельно кричащие ритмы, пестроту и манерность в слове. Истеричность и надлом стали невыносимыми». (Б.Зайцев. М.Цветаева в воспоминаниях современников. Ч.1. М.: Аграф, 2002, с.107).

Молодое поколение Цветаеву едва замечало. Цветаева страшно злилась, негодовала, скандалила с критиками и редакторами, склочничала из-за гонораров, хлопала дверью, возвращалась и опять скандалила. Конечно, это мало способствовало ее успеху.

* * *

«Надо мной здесь все люто издеваются, играя на моей гордыне, моей нужде и моем бесправии (защиты – нет)», – жаловалась Цветаева Иваску из Парижа (8 марта 1935 г.).

Это было неправдой, как и множество других утверждений Цветаевой. Возлюбленный Цветаевой, адресат ее пылких писем и стихов А.Бахрах вспоминал: «После ряда таких не вполне уместных высказываний, вызывавших цепную реакцию, Цветаева стала считать, что вокруг нее образовался «заговор молчания», хотя сухой, библиографический перечень газет, журналов и прочих «дурных мест», как она именовала периодическую печать, в которой она принимала участие, занял бы немало места. Что до ее «бесправия», по поводу которого она любила скулить, то ее юридическое положение естественно ничем не отличалось от положения тысяч других эмигрантов, осевших во Франции.» (Бахрах А. В.: По памяти, по записям. Литературные портреты. Марина Цветаева в Париже)

Цветаеву не только не травили, но так, как помогали ей, может быть, не помогали в эмиграции никому.

Чешское правительство десять лет платило ей, живущей во Франции, существенное пособие. Узкий кружок доброхотов в течение долгого времени ежемесячно поддерживал ее деньгами, о чем она благоразумно молчала, сетуя на нужду. Из ее многочисленных ходатайств и прошений о деньгах в различные фонды можно составить отдельный том, и практически все они удовлетворялись.

Редакторы, публично обруганные ею, входили в ее положение, принимали к печати ее произведения, в успехе которых сильно сомневались, и выдавали авансы. Меценаты, которых она поносила последними словами, вздыхая, выделяли средства на ее творческие вечера. Писатели, которым она давала оскорбительные прозвища, протягивали ей руку помощи, когда она терпела очередное поражение в своей вечной вражде с мирозданием.

Так, например, было с Буниным, чья жена принимала самое деятельное участие в устройстве поэтического вечера Цветаевой и в распространении билетов. Бунина Цветаева не любила, обзывала «анекдотистом» и громко возмущалась тем, что Нобелевская премия досталась ему, а не Горькому. Однако когда в одном из эмигрантских изданий случилась заминка с выходом ее очередного опуса, она обратилась именно к нему, через его жену, прося повлиять на несговорчивых редакторов. И Бунин повлиял, вещь была напечатана.

Помогали не только ей, но и ее семье. Эфрон, открыто агитировавший за большевиков, по десять месяцев в году бесплатно лечился в санаториях за счет благотворительных организаций, которые он же бессовестно бранил.

Крутые повороты судьбы еще не отучили российских меценатов от нехарактерной для Европы щедрости, без которой была бы невозможна ослепительная вспышка культуры в начале ХХ века. А великодушие было в крови русской интеллигенции. И к меценатам, и к собратьям по перу Цветаева относилась, как слепень к тем, кого он жалит.

Л.Розенталь, эмигрант из России, ювелир и меценат, пожертвовал на нужды русских ученых миллион франков. Этот широкий жест вызвал возмущение в семье Цветаевой, где планировалось воспользоваться его деньгами в собственных нуждах. Эфрон, пряча досаду под тяжеловесной иронией, пишет знакомым: «Ваш Леонард подарил миллион ученым мира, а у меня такое чувство, что ученые ограбили Марину». (И. Кудрова, Версты, дали…Марина Цветаева: 1922–1939, Москва, «Советская Россия», 1991, с.109).

* * *

Виноградная лоза европейской культуры насильственно привитая Петром Первым к дикому и косматому российскому карагачу, дала поразительные плоды. Всего через полтора столетия появилась неповторимая русская культура, авангардом которой стала наша великая литература.

Русские писатели, уезжая из разрушенной большевиками, оскверненной и залитой кровью России, не представляли собой единства. Они придерживались различных убеждений и находились между собой в сложных, порой, враждебных отношениях. Но их объединяла принадлежность к русской культуре, они ощущали себя ее хранителями и выразителями. «Мы не в изгнании, мы в послании», – эта знаменитая фраза Гиппиус стала девизом эмиграции.

Русская культура в основе своей всегда оставалась христианской, хотя, по верному замечанию Адамовича, не носила узко конфессиональный характер. Ее главной темой была проповедь любви, прощения, милосердия, сострадания. Ее судьба, ее место в европейском искусстве стали в эмиграции предметом размышлений писателей и философов, а также частых дискуссий, которые шли в литературных кружках и общественных объединениях, в русскоязычных журнала и газетах.

В них принимали участие и представители старшего поколения, остро тосковавшие по оставленной родине, и молодые писатели, родившиеся уже в ХХ веке, Россию почти не знавшие, едва ее помнившие. Каждое такое обсуждение, вынесенное на страницы периодической печати, вызывало горячие отклики читателей.

Спорили страстно, самозабвенно. Старшее поколение порой заканчивало взаимными анафемами. «Скажите прямо, господа, с кем вы – со Христом или с Адамовичем?» – взывал однажды к аудитории рассерженный Мережковский. У молодежи и вовсе доходило и до потасовок. Драться за Лермонтова или Бодлера – это все-таки очень по-русски.

* * *

– Ке фер? – вопрошал в рассказе Тэффи русский генерал-эмигрант, выходя на парижскую площадь. – Фер-то ке? (От французского «Que faire?» – Что делать?).

Эта фраза мгновенно сделалась среди эмигрантов крылатой, лишь Бунин морщился от ее пошлости. Юмор, или, вернее, юморок был горьким. На чужбине оказалось несколько сотен тысяч образованных людей: чиновников, военных, адвокатов, журналистов. Статус апатридов (людей без родины), даваемый французским правительством, лишал их права на постоянную работу и социальные пособия.

Единственная возможность обеспечить себе и семье сносное существование заключалась в разрыве с прошлым, с Россией. Следовало раствориться в чуждой среде, сделаться французом (немцем, американцем), принять чужие традиции и обычаи. Старшее поколение было к этому не способно, младшее, в большинстве своем – тоже. Русская колония в Париже жила обособлено и на удивление праведно.

Едкая Берберова, презиравшая все «царское», «старорежимное», тем не менее, свидетельствует: «Преступность была, но она была незначительна. (…) Были случаи убийства (из ревности) – два, убийства с целью получить наследство – одно, кражи со взломом – одна, обыкновенного воровства – девятнадцать, относительно крупного мошенничества – четыре, двоеженства – четыре, и так далее. Все это за тридцать лет среди населения в семьдесят пять – восемьдесят тысяч». (Н.Берберова. Курсив мой. Цит. по: pdf издания Wilhelm Fink Verlag, 1972, c. 387)

И там же (с.384) – о бывших русских офицерах, особенно ею ненавидимых: «Про них известно, что они а) не зачинщики в стачках, б) редко обращаются в заводскую больничную кассу (…), преступность среди них минимальна. Поножовщина исключение. Убийство из ревности одно в десять лет. Фальшивомонетчиков и совратителей малолетних по статистике – не имеется.»

У русских писателей не было читателей в Европе; количество русскоязычных изданий сокращалось год от года. И все же отказ от русской культуры был для них равносилен отречению от собственной души. Они были обречены на вымирание и сознавали это. Беспросветной тоской и горечью дышит поэзия Ходасевича, Г.Иванова и молодых русских поэтов.

(Примечание. Об этом подробнее – в книге одного из лучших специалистов по Серебряному веку В.Крейда, «Георгий Иванов». Несколько страниц посвящает этому и другой замечательный исследователь того же периода – В.Шубинский, в биографии В.Ходасевича).

«(…)У русской литературы одно только будущее: её прошлое», – эти слова Замятина были не пророчеством, а смертельным диагнозом. Особенно трагично складывалась судьба молодого поколения, тех русских литераторов, которые свои первые произведения создали уже за границей. Между благополучием и русской культурой они выбирали культуру, и это без всякого преувеличения можно назвать подвигом. Все их творчество проникнуто, по слову Адамовича, «полным сознанием безнадежности и полной готовностью умереть». Они и умирали.

«Христос сиянием своего погибания озарил мир», – Б.Поплавский, один из талантливейших молодых поэтов русского зарубежья, написал эти слова незадолго до своей трагической гибели. Смертью своей он, однако, мир не озарил; о нем вскоре забыли.

* * *

Практически все русские писатели жили в эмиграции в удручающей нужде. (К слову сказать, в нищете умер и Замятин). Ее понимали как неизбежность, как расплату за «русское». В.Яновский, непочтительный к авторитетам, автор блестящих публицистически-хулиганских мемуаров, с гордостью вспоминал: «В нашей среде царил стиль добровольной бедности (или чего-то близкого к этому). Даже некоторые, имевшие деньги, как бы стыдились своей материальной обеспеченности. В том, что деньги – грех, никто в русском Париже не сомневался».

Старшее поколение, привыкшее к достатку, переносило бедность тяжело, порой роптало, но молодежь, кормившая себя тяжелым физическим трудом, ею даже бравировала, отказывалась обращаться в благотворительные фонды и выражала презрение Сирину (Набокову), который, по мнению многих, искал лишь коммерческого успеха, не ставя перед собой высоких целей.

Цветаева родства с русской культурой не ощущала. «О, я не русская!» – признавалась она. – «Россия – как жернов на моей шее!» (Записная книжка № 5, 1918–1919 гг.).

Позже она не раз повторяла это, например, в письме к Иваску: «Во мне мало русского». (12-го мая 1934 г.) Родиной своей она считала Германию. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа, которую принято считать тюрьмой для тел! Франция для меня легка, Россия – тяжела. Германия – по мне.» (Неизданное, Записные книжки, т.1, с. 358).

О своей нищете она кричала громче всех и дабы сделать ее более очевидной, даже не покупала себе одежду, а выпрашивала ее у знакомых. Эта тактика приносила свои плоды: ей удавалось сводить концы с концами гораздо лучше многих.

Имея неработающего мужа и неработающую взрослую дочь, она снимала квартиры из нескольких комнат, с собственной ванной. По меркам эмиграции это было роскошью. Тот же Набоков, баловень эмиграции, предмет зависти молодых писателей, жил в Париже в однокомнатной квартире с женой и ребенком и сочинял свои романы, запершись в туалете, – так, во всяком случае, уверял Фондаминский. Но Набокову не сочувствовали, многие обитали в сырых подвалах без удобств.

«И слону, и клопу одинаково больно», – жестко замечал в одном частном письме Куприн. – «Но раздавленный клоп громче воняет».

Однако кто знает, может быть, Цветаевой действительно было больнее, чем остальным? Она, во всяком случае, в это верила.

* * *

Не находя аудитории в эмиграции, Цветаева раздраженно уверяла окружающих, что ее читатель остался на родине. «В России мои стихи имеются в хрестоматиях, как образцы краткой речи» (Письмо к Рудневу от 9 декабря 1933 г.). Это, конечно, было неправдой, она это знала и на родину возвращаться не спешила, понимая, что в Советской России ее живо заставят замолчать.

«Здесь я не нужна, там я невозможна», – признавалась она Тесковой (25 февраля 1931 г.).

* * *

Расправившись со старой Россией, большевики рубили русскую культуру под корень, жгли на костре и заливали угли негашеной известью классовой вражды. Палачами выступали советские писатели. Новая создаваемая ими культура всходила, по выражению Багрицкого, на крови и костях. Она была нетерпима и кровожадна, дышала ненавистью и разрушением.

Гордостью русской литературы были европейски образованные Пушкин, Толстой, Достоевский. Гордостью советской – полуобразованные Маяковский и Горький, не знавшие иностранных языков и писавшие по-русски с грубыми грамматическими ошибками.

Любя человека, русская литература считала недопустимым отношение к его жизни как к средству достижения цели, какой бы великой эта цель ни казалась. Советская литература готова была принести тысячи жизней в жертву идеологическим химерам: революции, партии, товарищу Сталину, превращенному ею же в символ.

Советские писатели жили совсем иначе, чем их собратья за рубежом. Литературные бонзы, успевшие снискать любовь вождя народов, обитали в роскошных квартирах, имели государственные дачи и обслугу, отдыхали от тяжких трудов в Домах творчества. Иные из них коллекционировали антиквариат, другие – драгоценности.

Молодые авторы, еще не получившие призвания, жаждали прорваться в первые ряды; конкуренция была острой и доносы в писательской среде процветали. Советские читатели, в свою очередь, заваливали редакции письмами, но не для того, чтобы выразить свое отношение к Пушкину или Толстому, а требуя «беспощадно стереть с лица земли» очередную «свору бешеных псов», ненавистное «троцкистское отродье».

В Советской России давно уже не существовало литературных диспутов и журнальной полемики, их место заняли партийные «проработки». Бытовал один правильный жанр – социалистический реализм; одно правильное направление, в котором все двигались. Трудовому народу, занятому великими свершениями, не было дела до Цветаевой и ее поэтических экспериментов. Здесь ей негде было публиковать свои мстительные отповеди критикам, бранить собратьев по перу, заявлять о своей гениальности, о своем несогласии со всеми и своем праве на все.

Дурные предчувствия не покидали Цветаеву, и все же она вернулась, – разоблачение Эфрона как советского шпиона не оставляло ей выбора. Жизнь в эмиграции казалась ей тяжелой, но то, что ждало ее на родине, было страшным. Арест мужа и дочери, нищета, скитание по чужим неприютным углам; переводы по подстрочникам национальных поэтов, унизительные просьбы о помощи к литературным чиновникам и их унизительные отказы; нелепые влюбленности в молодых литераторов, не находившие ответа.

Страх, охвативший ее еще в Париже с началом войны, быстро перерастал в патологический ужас, лишавший ее способности к пониманию происходящего. Все закончилось Елабугой и петлей в темных сенях.

* * *

Слава к Цветаевой пришла в СССР в начале шестидесятых годов, причем, не с парадного крыльца, не со стороны ее творчества, а через черный ход слухов и шепотов. Первые же тоненькие ее сборники исчезали, даже не доходя до прилавков книжных магазинов. В 1965-м вышел уже серьезный том в большой серии «Библиотеки поэта» тиражом 40 тысяч экземпляров, что означало официальное признание. Он тоже сразу сделался библиографической редкостью

В 1967-м году февральский номер журнала «Наука и жизнь» с очерком «Мой Пушкин» был напечатан массовым тиражом в четыре миллиона экземпляров. Невероятно. Ну, какое, казалось бы, дело было миллионам советских обывателей, с их повседневными проблемами, до сумбурного многословного бессюжетного рассказа Цветаевой о своем детстве? Если на то пошло, то на подобный тираж не мог претендовать даже сам Пушкин, к которому причудливая вязь цветаевских ассоциаций не имела никакого отношения.

Стремительность, с которой росла популярность Цветаевой, была тем более поразительной, что ее творчество в целом по-прежнему оставалось мало кому известным. По собственному признанию Кудровой, и она, и прочие поклонницы Цветаевой страстно полюбили ее раньше, чем узнали. (И. Кудрова. Версты, дали… Марина Цветаева: 1922–1939, Москва, «Советская Россия», 1991, с. 3–4). То был всполох той самой придуманной любви, которой всю жизнь любила сама Цветаева.

И вновь тут нет мистики. Кролик, выпрыгивающий в нужную минуту из цилиндра фокусника.

* * *

60-е годы прошлого века произвели коренной перелом в западной культуре. Победоносное наступление демократии повлекло за собой решительный пересмотр всех культурных ценностей в сторону их упрощения. Сексуальная революция и движение хиппи, наделавшие так много шума, были лишь периферийными всплесками общего процесса, возвращавшего человека к его естественному, животному началу.

Рождалась новая культура – массовая, шумная, площадная, недорогая, доступная всем. Эстрада побеждала сцену, чтобы, в свою очередь, быть побежденной стадионом. На концертах Элвиса Пресли и «Биттлз» классические музыканты затыкали уши, фанатки падали в обморок от восторга. Настала эпоха поп-идолов.

Ветер с Запада донесся и до СССР сквозь щель едва приподнятого железного занавеса, но в стране, еще не опомнившейся от сталинской диктатуры, где на одного инакомыслящего приходилось пять штатных сотрудников КГБ и еще двадцать стукачей, ему было не разгуляться. Культура в СССР играла важную идеологическую роль, партия не собиралась терять над ней контроль, и культурная трансформация сразу приобрела специфические советские черты.

* * *

Разоблачая культ личности Сталина, Хрущев не ставил перед собой задачу демократизации общества. Так называемая «оттепель» явилась побочным эффектом.

Наследники Сталина, измученные многолетним страхом за свою жизнь, притормозили кровавую машину репрессий, разогнанную диктатором, и советская интеллигенция, бывшая главным объектом гонений и чисток в послевоенные годы, получила, наконец, возможность не только славить вождя народов и проклинать его врагов, но и выражать свои мысли о происходящем. Другое дело, что мыслей о происходящем у советской интеллигенции было не так уж много, – она была отучена мыслить.

Советская интеллигенция являлась таким же продуктом сталинских экспериментов, как Гулаг или Днепрогэс. Формально к ней относились все, имевшие диплом о высшем образовании, которое правительство в послереволюционные годы сделало доступным для широких масс, в первую очередь, для выходцев из трудового народа. Советская интеллигенция была многочисленна и состояла по преимуществу из представителей рабоче-крестьянских слоев, чьи родители порой едва умели читать и писать.

В том, что касается искусства и гуманитарных наук, советская интеллигенция была чрезвычайно невежественна. Она не знала иностранных языков и о шедеврах мировой литературы судила по переводам Маршака, Пастернака и Лозинского. От христианства – великого источника новой европейской цивилизации, она была отсечена атеистической пропагандой, напор которой не ослабевал вплоть до падения СССР. И если при Сталине верующих сажали, то при Брежневе их просто выгоняли с работы. Преподаваемая в вузах западная философия была зверски изувечена топором примитивного марксистского материализма.

При этом советская интеллигенция была убеждена, что живет в лучшей в мире стране, с лучшим в мире образованием и медициной, самой передовой наукой и самым справедливым строем. За границу ее не выпускали, но и те, кто ездили, испытывали, как их учили, гордость за свою социалистическую родину и благодарность к государству, которое, как тогда говорили, «дало все».

«Образованцами» грубо называл Солженицын большую часть советских интеллигентов. Собственно, он и сам, только что издавший в начале шестидесятых своего нашумевшего «Ивана Денисовича», готовившийся получить за него Ленинскую премию, был из «образованцев», – с его категоричностью, неуклюжим тяжеловесным языком и топорным подходом к истории.

«Образованцем» был и другой нобелевский лаурет, ненавидимый Солженицыным любимец Сталина, – Шолохов; да и третий выходец из СССР – Иосиф Бродский, не окончивший, подобно Маяковскому, Горькому и Шолохову, даже средней школы. Все трое были вполне советскими писателями, причем, Солженицын и Бродский, считавшиеся «ярыми антисоветчиками», едва ли не большей степени, чем верный слуга режима Шолохов, – в силу свойственной обоим нетерпимости, мстительности и жажды поучать.

Забавно, что отсутствие образования отнюдь не мешало Бродскому разыгрывать из себя большого знатока в области культуры. Как-то его попросили составить список книг, необходимых для чтения. Он внес в него все наиболее известные произведения без исключения, получилось очень много. Видимо, он долго рылся в энциклопедиях и учебниках, боясь упустить какого-то автора и поставить под сомнение свою ученость. Он был большим поклонником Цветаевой и самомнением ей не уступал.

* * *

Партия по-прежнему бдительно следила за тем, чтобы тлетворное влияние Запада не исказило моральный облик советского человека. Авангард, чуждый советскому образу жизни, был обруган, раздавлен бульдозерами и загнан в подполье. Пастернака, вдруг не в меру осмелевшего, травили и шельмовали всем Союзом советских писателей. Впрочем, не только писатели, но вся советская интеллигенция, чуткая к пожеланиям партии, топтала его с дружным ожесточением, требуя лишить гражданства и выслать из страны. Отказавшись от Нобелевской премии, он сравнительно легко отделался; других, более смелых, сажали в тюрьмы и отправляли в психушки.

Тем не менее, и партия, и интеллигенция сознавали, что сталинская идеология кое в чем себя изжила и нуждается в обновлении. О полной смене ориентиров, об отказе от учения Маркса-Ленина речь, конечно, не шла, но «перегибы и «извращения», допущенные при культе личности, следовало устранить, дабы двигаться дальше к полной победе коммунизма.

Среди «шестидесятников», само название которых, повторявшее термин девятнадцатого века, говорило об отсутствии воображения, было немало детей репрессированных. Они отвергали кровавую диктатуру Сталина, но кровавый диктатор Ленин оставался для них образцом вождя.

На страницу:
2 из 5