Полная версия
Волк среди волков
Тут она метнула острый взгляд в Минну, которая по-прежнему, желтая, сухая и неподвижная, стояла в дверях, на своем обычном месте.
– Сегодня ты окончательно от нее избавился, ты отказался от этой смехотворной женитьбы. Ты вернулся ко мне, и я приняла тебя, ни о чем не спросив, ничем не попрекнув. И чтоб я теперь спокойно смотрела… мало того, помогала тебе опять сойтись с этой девицей? Нет, Вольфганг, ни за что!
Она сидит прямая, костлявая. Смотрит на него горящими глазами. Ни тени колебания – ее решение твердо, как сталь. Неужели она была когда-то легкой и крылатой? Смеялась, знала любовь к мужчине? Мимо! Мимо! Отец пренебрегал ее советами, но это ее никогда не смущало, она шла своим путем – так неужели вдруг подчиниться сыну? Сделать что-то такое, что сама она считает неправильным? Ни за что!
Вольфганг смотрит на нее. У него сейчас (впрочем, так же, как и у матери) нижняя челюсть немного выдвинута вперед, глаза сверкают, он спрашивает очень кротко:
– Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера?
Она досадливо махнула рукой.
– Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно.
А он чуть ли не еще смиреннее:
– Я отказался от смехотворной женитьбы?
Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей.
– Когда жених не является в бюро регистрировать брак, – говорит она, – это только так и можно понять.
– Мама, – приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, – тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась.
На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью, и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром.
Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя.
– Вольфганг, – говорит она почти просительно, – неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему!
Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось.
– Мама, – говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. – Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я – вполне или частично – освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту «смехотворную» женитьбу…
Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь.
– Ну, сынок, – говорит она язвительно и злобно, – в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига.
Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает:
– Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива.
– Ох!.. – застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына.
Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест – против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, – вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, – вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, – вот что делает его бесстыдным в гневе.
– Ох!.. – застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость… – Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы – кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох!
– И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила…
Очень быстро, но с явной дрожью в голосе:
– Я не дарила тебе никакой картины!
Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд.
– Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, – и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре…
Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей.
– Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все… И теперь, когда я все сказал, я забираю картину…
– Не отдам! – кричит мать. – Нет! – И она, вскочив, заслонила собой картину.
– Я забираю картину, – повторил он непреклонно, но не встал с места. Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги…
– Ты не посмеешь забрать ее силой… – злится она, но в голосе ее звучит как будто страх.
– Заберу и силой! – кричит он. – Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу…
– Я вызову полицию! – грозит она и мечется между телефоном и картиной.
– Ты не вызовешь полицию! – смеется он. – Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила!
– Нет, вы посмотрите на него, Минна! – кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг!
– Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! – Она передразнивает: – «Деньги, много денег, доллары, фунты…» – но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола…
Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.
– На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая самодурка-мать, я опять окажусь права – ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.
Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.
– Я во всяком случае благодарен тебе, мама, – сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. – Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…
– Бери все! – кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. – Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! – вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. – С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.
Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.
Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.
Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.
– Тьфу! – плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: – Тьфу!
Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.
Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.
«Сколько мне дадут за картину?..»
4. Горничная Зофи получает расчетДвадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням – присмотреть крестьянские усадьбы.
Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей – скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там – втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»
Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта[3] и нового Вестена и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний.
Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор.
«Что слишком, то слишком», – пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги.
Слово «реальная ценность», нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль («Кваркусом» он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град – крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота.
То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора – пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить.
Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. «Достаточно я покупал скота в поместьях, – говорил он. – Я не стану покупать себе заботу!»
Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, – ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, – тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка… Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы.
Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, – что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: «Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине».) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало.
Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор:
– Зофи, вы из деревни, правда?
– Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню.
– Вы с крестьянского двора?
– Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья.
– Видите, Зофи, я вот тоже говорю господину Кваркусу, что ему надо бы купить поместье, но он и слышать не хочет – крестьянский двор – и только!
– Да, ваше сиятельство, с моим Гансом было то же самое. С его деньгами можно бы себе позволить рябчиков да ликеры, а его тянет на горох со свиным салом и пиво у Ашингера. Уж такие они все, мужчины.
– Значит, вы тоже считаете, Зофи, что поместье гораздо лучше?
– Ну конечно, ваше сиятельство. Дворянское поместье куда больше, и когда оно у вас есть, вам незачем работать, на то есть люди.
– А в крестьянской усадьбе надо работать?
– Ужас сколько, госпожа графиня, и все такая работа, что портит руки.
Графиня немедленно решила отказаться от одиннадцатой усадьбы и лучше вместо нее принять в подарок бриллиантовое кольцо. Вместе с тем, однако, отпал и всякий личный интерес к поездке, всякий интерес к удачной покупке, а следовательно, и основание взять с собой в поездку в качестве советчицы Зофи.
– Послушайте, Зофи, если господин Кваркус тоже станет вас спрашивать, вы ему этого не объясняйте. Нет никакого смысла его отговаривать, этим вы только испортите ему настроение, а купить он все-таки купит!
– Совсем как мой Ганс! – вздохнула Зофи и с грустью подумала, что, если бы Ганс Либшнер послушал ее совета, он не попал бы в тюрьму.
– Прекрасно, Зофи, значит, все в порядке. Я так и знала, что вы понимаете толк во всем, что касается деревни. Господин Кваркус едет сегодня со мною покупать землю у крестьян, и я, собственно, тоже хотела присмотреть себе усадебку. Я тогда захватила бы вас для совета. Но раз с хуторами обстоит так скверно…
Слишком поздно заметила Зофи, что она поторопилась высказаться. Было бы совсем не худо покататься с богатым Кваркусом по деревням. Она пробует еще спасти положение:
– Конечно, барыня, усадьба усадьбе рознь.
– Нет, нет, – заявила бывшая фройляйн Фишман. – Вы мне все прекрасно разъяснили. Я не куплю.
Так как больше спасать было нечего, Зофи попробовала отыграться на другом:
– Барыня, вероятно, не скоро приедет?
О, конечно, она едва ли вернется раньше, чем завтра вечером.
– Ах, не будет ли барыня так добра… Моя тетка в Нейкельне тяжело больна, и я уже несколько дней все никак к ней не выберусь… Нельзя ли мне получить сегодня свободные полдня? И так, чтобы вернуться завтра к обеду?
– Что ж, Зофи, – милостиво соглашается хозяйка, хоть она так же правильно оценила больную тетку в Нейкельне, как оценила Зофи задуманное графиней «приобретение» усадебки. – Собственно, свободные полдня полагаются Матильде. Но за то, что вы мне так хорошо посоветовали… Только чтоб не вышло никаких споров с Матильдой!..
– Ничего, барыня, я ей куплю билет в кино, и она будет очень довольна. Она такая скупая! Недавно сапожник сказал ей: «Фройляйн, вы, верно, совсем не выходите? У вас уже второй год подметки держатся». И она в самом деле такая…
Может быть, кухарка Матильда по части скупости, выходных дней и кино была действительно «такая». Может быть, Зофи Ковалевская изложила дело правильно. Но Зофи все же просчиталась, думая, что Матильда позволит спокойно перебить у нее очередь на свободные полдня. Зофи с пренебрежением заявила, что паршивый билет в кино легко и просто умиротворит Матильду, но оказалось не так – ничего похожего, то есть вовсе даже наоборот! Кухарка Матильда пришла в бешенство. Как ей смеют это предлагать! Она, солидная, бережливая, должна уступать свободные дни последней потаскушке, которая за три рюмки водки пойдет с любым кавалером, потанцевавшим с ней танго! Пусть Зофи сейчас же откажется от этого краденого выходного дня, не то она, Матильда, немедленно пойдет к графине, а что графиня от нее услышит, Зофи, конечно, догадывается! Об такую мерзость не хочется без нужды два раза пачкать язык!
Вслед за чем она тут же перед своей товаркой запачкала язык об эту самую мерзость.
Ах, уютная, кругленькая толстушка Матильда – Зофи не понимает, с чего она вдруг так разбушевалась. Она уже десять раз позволяла, чтобы ее обходили со свободным днем, добровольно или недобровольно уступала очередь, а если, бывало, и заворчит, всегда удавалось ее успокоить коробкой конфет или билетом в кино. Верно, спятила старушка от жары!
У Зофи на мгновение мелькнула мысль, не отказаться ли в самом деле. Если Матильда выложит графине все свои грязные сплетни, крику не оберешься. Впрочем, Зофи не боится. Она ли не управлялась с пьяными скандалистами, а те, ей-богу, немногим уступают скандальной бабе.
Итак, Зофи на минуту призадумалась… Но потом сказала со злобным спокойствием:
– Просто не понимаю, что с тобой, Матильда. Зачем тебе выходить? Тебе же и надеть-то нечего.
О, как это нежное масло зашипело, как вспыхнул от него огонь! Нечего надеть, еще бы, ведь она не может, как другие, забираться в платяной шкаф к графине!
– Пожалуйста, Матильда, забирайся. Только что на тебя налезет? Ты у нас больно толстая.
В 1923 году для женщины было кровным оскорблением, если ее называли полной, – а тут прямо «толстая»! Матильда вдруг разразилась слезами, в ярости завопила: «Шлюха, потаскуха, дрянь!» – и кинулась к барыне, к которой только что явился собственной персоной господин Кваркус. Приспело время для выезда в деревню.
Зофи пожала плечами и осталась на кухне. Ей, видите ли, безразлично, будь что будет. В сущности ей здесь до черта надоело – сразу, вдруг! Минуту назад она этого и не подозревала, она ушла бы неохотно. Но теперь и все так – ничто не устойчиво. Что час назад годилось, стало, глядишь, непригодным. Никогда еще так часто и так внезапно не откручивался кран газовой горелки, как в эти дни.
Зофи почувствовала, как она отчаянно устала, как вымотана. У нее возникла мысль, не провести ли две недели на свободе у родителей в Нейлоэ? Хорошо будет отоспаться, ничего не делать, не пить… а главное, никаких кавалеров. Да к тому же явиться перед завистливыми школьными подружками настоящей столичной дамой, и как раз теперь, когда те надрываются на уборке хлеба! И потом, и наконец, и прежде всего: неподалеку от Нейлоэ лежит городок Мейенбург. Там стоит дом с решетками в окнах, на который маленькая Зофи, когда ее изредка возили в город, смотрела со страхом и ужасом, но теперь в этом доме живет ее друг. И внезапно ее охватывает сумасшедшая, чисто плотская тоска по Гансу, все тело в трепете томится по нему, ее бросает то в жар, то в холод. Ей нужно к нему, нужно жить с ним рядом, она снова должна почувствовать его близость – или хотя бы увидеть его! Ей, конечно, удастся установить с ним связь… Тюремные сторожа тоже ведь только мужчины…
Зофи уже давно бросила чистить серебро – к чему еще что-то делать? Все равно она сегодня уходит, хватит с нее этого кабака! С довольной улыбкой слышит она гнусаво завывающий голос Матильды – ведущий голос, перемежающийся с резковатым, чуть раздраженным голосом графини и реже сиплым, пропитым басом господина Кваркуса. Пусть их только выйдут сюда и упрекнут ее хоть единым словом – она им выложит все, ох, и как еще выложит! Им ничего не останется, как только прогнать ее со двора, но не иначе, как уплатив по первое число! И пусть тогда эта Матильда, эта колода, дожидается свободного дня, вся работа свалится на нее одну, дрянь паршивую и…
Крайне неохотно графиня Муцбауэр посылает своего друга Кваркуса на кухню позвать Зофи. Ей отнюдь не хочется ссоры с горничной, да еще в присутствии друга. Недавно в квартире произошла довольно странная кража со взломом. Правда, похищенные драгоценности господин Кваркус щедро возместил, но он уже и тогда непременно хотел связаться с полицией. Будет крайне неприятно, если Зофи разъяснит обстоятельства кражи. И еще неприятней будет, разумеется, если она расскажет кое-что о посетителях графининой спальни.
Графиня Муцбауэр была уверена, что ее тонкий кавалер, господин Кваркус, по этой части шуток не терпит; знала она также, что потерянного любовника оплакивать не приходится, потому что дойные быки водятся повсюду, даром что папаше Брэму это и не снилось, – однако мысль о вульгарных побоях вызывала у нее откровенный страх.
Но что оставалось делать? Матильда в присутствии господина Кваркуса не только со всеми подробностями рассказала о том, как госпожа и горничная совместно пользуются шкафом и комодом, что графине было давно известно, она дала также обстоятельный отчет об «ордии», происходившей в муцбауэровских апартаментах, когда хозяйка уезжала на два дня, оргии, в которой играли роль не только посторонние «коты и шлюхи», но и собственные муцбауэровские сигареты, ликеры, шампанское, а также (здесь господин Кваркус подскочил и хрипло крикнул: «Тьфу, пропасть!») и муцбауэровская кровать.
Графиня надеялась наперекор рассудку, что Зофи поведет себя благоразумно. Уж ей-то, казалось бы, не на руку выносить сор из избы.
Однако в три минуты сор был выметен из всех углов, собран на совок и высыпан посреди комнаты вонючей кучей! Скотопромышленник Эмиль Кваркус, понятно, не был балованным мальчиком, и ему доводилось нюхать немало дерьма, да и время было не такое, чтоб развить чрезмерную чувствительность… Но то, что эти три женщины за три минуты успели с визгом вывалить друг дружке на головы, смердело так невыразимо, как никогда не могли бы смердеть навозные кучи всех его будущих усадеб!