Полная версия
Ярослава. Ворожея
Вот и ей погост не принес облегчения, заставив покинуть место святое змеею гадкою… Оттого и отворяла грунт дальше, не жалея, пока не показались в черном дне старые кости, а подле них – булла.
Свиток-проводник, кровью слышащего напитанный. Булла отводила от нее, Чародейки самой, взгляд Симаргла, а теперь вот девке покойной послание оставит…
Свернутая берестяная грамота – подобная тем, что отправлены по Земле Лесов с Мором Струпным. Тонкая, с кровавыми письменами-рунами, с силой колдовской. Она искрилась на дне могилы так ярко, что Колдунья нашла бы ее не только под пластом земли да снега – из мира другого видно было ее.
Пламена повела ладонью и снова послала поток темной мощи на дно. Булла встрепенулась, задрожала, и поднялась. Загорелась светом ледяным, а когда на нее кровь Мары попала, полыхнула багровым, словно бы живым. И Чародейка отшатнулась.
Впервые в ее руках мертвая кровь сияла светом живым, и от того ей становилось дурно, тягостно. От того, а еще от вопросов, на которые ответов находилось все меньше. И время…
Колдунья зашептала. На языке старом, древнем. Умершим, как почили все, кто помнил о нем. Шипящем, будто бы не девка вовсе говорит, – змея у ног вьется. А ведь и она, Пламена, когда-то была змеей, гадюшницей. Шипела тогда, шипит и нынче…
Булла слушала. Терпела шипенье и дрожала, приказу подчиняясь. Кровь сладкую пила, вкус запоминая, и искала что вкус этот, что запах среди живых. И вот тогда, когда продолжение этой крови откликнулось, вспыхнула огнем алым.
А Пламена все пела. Песнь-обещание. Шептала берестяному свертку, чтоб передал он хозяйке своей, девке молодой да глупой, что крови сладкой много. Ее найти только и выпить. До дна…
И она снова села в сани, потому как до восхода солнца ей бы еще на шесть капищ поспеть…
***О том, что муж ушел, Ярослава догадалась сразу – каюта словно бы опустела вмиг.
Ни тепло медвежьих шкур, ни нагретое за ночь ложе не могли согреть ее. А вот морской холод дотягивался, проникая что под толстый мех, что под кожу саму. Холодил ее, заставляя щериться мелкими мурашками. Видно, оттого и сон больше не шел. Да и вообще…
Ярослава повернулась на бок и осознала: эта ночь стала первой после Соляных Копей, когда видения не мучили ее. И тогда, знать, Дар – ее лекарство. От ворожбы и глаза дурного, от всего…
Знахарка потянулась и глянула в окно.
Заря едва занималась. Однако и она не была такой, как дома. Та, что в Светломесте, помнилась Ярославе ружовой, с пламенными лентами едва родившегося солнца. Эта же… все так же блекла, как и то, что наокол.
Здесь, на море, все виделось Яре другим, чем на Земле Лесов и даже в Копях. День и ночь лишались границ – существовало лишь серое месиво из сизой воды и стального неба, пенистых волн да воя северного озимка.
И только когда небо не затягивало дымчатым туманом, Ярослава могла разглядеть звезды. А вот они подле большой воды были такими же, как и дома: яркими, блесткими. Только созвездия над ее головой, казалось, рассыпаны по-другому.
Яра вспомнила, как муж учил ее читать по небесной карте. И ведь слыхала она о таком, да не думала, что и сама сможет.
– Видишь эти семь звезд? – Спрашивал Дар, указывая рукой в бездонное небо. – Это – Семь Разбойников. В Степи верят, будто один из небожителей, славный и лихой Асмет, привязал к железному колышку двух драгоценных коней. Любимых. И разбойники эти, числом семь, кружатся наокол лошадей тех норовистых, да пытаются украсть…
Он тянет из широкого жбана духмяный взвар, что на травах да меду замешан, и глядит на Яру:
– В Степи нынче хорошо. Пора льда и снега скоро уйдет, и на землю вернется тепло. Его проведет из Подземного Шатра старый бог, что хранит жар земной в сундуке высоком – зимой и на земле-то мерзло, а уж под ней… Оттого-то и ворует тепло у людей старый бог, и уносит его под землю, чтоб согреться…
Дар осторожно проверяет ладони Яры, и, убедившись, что с нею все в порядке, снова рассказывает:
– Здесь, у Моря Северного Ветра, другие легенды. И сказы детям на ночь иные говорят…
Яра исподволь разглядывает мужа. Снова ловит себя на мысли, что наглядеться на него не может: Соляные Копи научили девку, что потерять добытое можно разом. В одну минуту. Оттого-то и ловит она каждое движенье степного воина, что подле нее не степной вовсе.
Нынче, в долгом странствии, его волос отрос, а борода отпустилась. И ведь все так же темен он, а нет-нет, да и глянется в нем лесное. То ли в глазах карих, больших, что в Степи не водятся. То ли в лике, что успел выгореть на соленом ветру.
Его нос прям и ровен, а губы полны. И черты лица правильны, красивы. Знать, в отца пошел, потому как в том – кровь древняя, мощная. Взрощенная лучшими девками Княжества в утробах своих. А вот волос – маткин, и норов степной угадывается в движеньях…
Дитя толкается. Несмело, осторожно, словно бы пробуя знахаркин ответ на вкус: аль не понравится ей? Но Ярослава счастлива. Она кладет руку мужа под тяжелый тулуп – аккурат на оберег рукотворный, коим обвязан живот ее, и малеча снова ведет ножкой. А ворожея с интересом заглядывает в глаза мужу, и, касаясь губами губ, просит:
– Расскажи ему…
Дар на миг замирает. Его лицо, закаленное суровыми ветрами Степи, на миг становится по-детски чистым, умиротворенным. Осторожная улыбка поначалу касается глаз, а потом и на губах расцветает:
– Говорят, Большая Аити Карху, – шепчет муж, – живет на небе давно. С сотворения мира. – Он указывает рукой все на те же семь звезд, и снова продолжает: – У моря верят, будто бы она сама его и сотворила, опрокинув в ссоре с сестрой, Малой Аити Карху, небесный ларец, что скрывал драконов и гидр, псов гончих…
Ночь холодна и свежа. Морозна. А Яре вот не холодно, пока она подле мужа. Кругом все так же пахнет морем и солью, и, пожалуй, ночью запахи становятся острее. Ночью отчего-то все острее…
– Разбежались-разлетелись они по небу и замерли: что дальше будет. А сестры остались. Помирились, стало быть, каждая о своем помня. Да только не заманишь зверей дивных назад в ларец. И нынче гуляют они по небу, глядя, как люди смертные решают дела свои простые. Моряки верят, будто бы спустятся что гидры, что твари другие на землю, если в том нужда будет…
Поселение моряков, что держат не избы даже – кожаные юрты у самой воды, – осталось далеко. А они вот с Даром ушли. От бездны соленой, катергон волнами укачивающей. От людей Степи и Моря, нынче живущих разом. От того, что их ждет впереди…
Муж увел Ярославу к деревьям, что здесь отходят вглубь земель. Стоят наособицу, воды студеной боясь, а потому и кажется, что не у моря – на Земле Лесов. Знать, чувствовал он, что жене его тяжко, как скучает она по местам родным, да по людям, оставшимся за множество верст. И обнимал крепко – не за плечи, как раньше.
Здесь, вдалеке ото всех, он мог обнять ее нежно, бережно. Лаской несмелой одарить. Да ладонью шершавой провести по щеке нежной, разгладив меж бровей морщинку новую. И забрать губами вопрос, что у самых ее губ:
– А ты во что веришь? – Спрашивает Яра. Она заглядывает мужу в глаза. Пристально, протяжно. Видно, ей и вправду хочется знать, во что верится степному воину. А вот губы не уводит, надеясь на новый поцелуй.
Дар еще осторожнее обнимает свою ворожею, что стоит подле него на земле чужой. Он уж тревожится, не замерзнет ли та. Но здесь, вдали ото всех, ему хорошо. И ей хорошо – Дар знает это точно. Оттого и решает задержаться, одарив свежим теплом:
– Я? – Дар думает и, погодя всего минуту, отвечает: – В тебя. В дитя крепкое. Что вернемся мы с братом домой, а там…
Муж замирает, верно не до конца веря в то, что вернутся они…
– Что там? – Яра волнуется, задавая вопрос, что так мучит. И Дар знает это. Ей страшно, что он отвезет ее в земли чужие, да забудет как о ней самой, так и о дитяти. Народом Степи другие порядки заведены, и Ярославе, верно, это известно. Но он рожден не песками желтыми, а оттого и подчиняться не станет.
Дар улыбается, целуя ворожею в самый нос. Подхватывает на руки, стараясь быть бережным, и несет в невысокую юрту. Укладывает на мех белых песцов и накрывает собою:
– Мы. Я большего не желаю…
И Яра понимает: муж не лжет ей. Ему и вправду будет ее хватать. Ее и сына…
В каюте послышался громкий голос Дара, и катергон качнулся. Накренился словно бы, заскрипел. И Ярослава поняла: они отбывают. Знахарка плотнее укуталась в меха звериные и закрыла глаза: там, на палубе, среди моряков и воинов степных, в этот час ей не место. А, значит, она дождется мужа здесь. Согреет ему ложе, чтоб тот смог на время забыть о своей печали. И если так, то выбираться из теплых шкур не стоит. Вот и дитя притихло, укачавшись танцем волн, и, значит, можно ненадолго забыться…
Ярослава не помнила, как уснула.
Понимала только: пространство изменилось, искажая что каюту из темного дерева, что утренние тусклые звезды, заглядывавшие в небольшое оконце. Запахло предивно, сладко.
Яра любила сласти, а вот этот запах ей был не по душе. И нутро от него сворачивалось, словно бы пытаясь скрыться. А за тем и дитя растревожилось, все больше толкая мамкину утробу, да только как разбудишь ту, что и не спит вовсе?
Сквозь дивный сон знахарка рвалась из каюты, чтоб увидеть мужа, предупредить: неладное творится. И… не могла.
А запах становился все сильнее.
Медуница…
Сладкая трава, что росла в Земле Лесов. Да только то – летом, а нынче – зима. Морозно, студено даже, и на море непогода чуется лишь сильней. А медуница не исчезает.
Дитя в утробе беспокоится все сильнее. А пространство меняется.
И стоит нынче знахарка не в каюте, а на капище старом, полузабытом. Почти таком же, как то, что оставила она в Светломесте – с изваяниями богов древних, что души детей своих берегли.
Да только на погосте этом ни одного камня исполинского не осталось – Ярослава чуяла это. Отголоски силы таяли, шумели мягко, напоминая, кто здесь был хозяином. А вот самих богов унесли – выкорчевали подобно траве сорной.
И Ярослава поняла: дурно это, нехорошо. Потому как защиты капище лишилось, а с нею – и покоя для душ умерших.
Яра обернулась.
Низкие холмики, занесенные снегом. И камни могильные со знаками обережными почти не видны. Да только одна могила черным зевом раскрыта. И страшно Ярославе, а поделать ничего не может: так и стоит пред нею, исхода ожидая.
А в могиле той копошится что-то. Хрипит, сердится.
И земля стылая ледяными комьями летит наружу. А с землею – плоть старая, истлевшая.
Приступ дурноты накатывает на Ярославу горячей волной, и она сгибается пополам, отплевываясь горькой жижей. А то, что рвало мерзлый грунт на куски, затихает. Успокаивается словно бы. И ворожея уж думает, будто бы ей будет дано покинуть дурное сновидение, как тонкая ладонь, измазанная чернотой земли и праха, хватается за снег у ее ног.
Яра задыхается. Сердце пропускает удар, а потом колотится с удвоенной силой. Снова замирает и снова дрожит. А вторая ладонь хватает воздух у ее ног.
И тогда показывается хозяйка.
Ярослава не разумеет – чувствует, что перед нею – нечто гиблое, неживое. А ведь Крайя учила ее не бояться мертвяков, потому как они никому уж вреда не принесут. Да только от этой вот страшно…
За рукою – рука, и пальцы истлевшие, костлявые цепляются за землю стылую подобно звериным. Оставляют когтями длинными рваные раны, и земляной плоти – Ярослава чует это верно, – то не по нутру.
За снежной насыпью появляется голова, и волосы девичьи длинные в косы тугие вплетены. Косы едва держатся на черепе, потому как и кожи-то на нем уж едва осталось. А вот глаза…
Застыли, вытекли да сгнили давно. И нынче в них живет мрак.
Мертвая девка скалится островками зубов старых. А потом и вовсе хохочет, хоть и смех этот выходит не смехом вовсе – стоном.
Слюна цепочкой кровавой тянется по снегу белому, которого меж ними с Ярославой почти не остается.
Она ползет подобно змее, и Ярославе становится ясно: девка гадюшницею стала. Да только что заставило ее покинуть Лес Туманный? Что за ворожба позволила ей миновать оковы плоти?
И мертвячка отвечает:
– Ворожба та темная, Ярослава, – девка вновь отплевывается, поднимаясь в рост со знахаркой молодой. – И стоит дорого: жизни и покоя. Воли, что уснула вместе со мной. А нынче вот и нет у меня ее, воли этой. Подвластна я силе темной. Знаешь, ее ведь, мощи этой, всегда мало. Она истрачивается, истончаясь в мире живом…
От неупокоенной смрадно тянет, и Ярославе едва удается избежать нового приступа рвоты. А та лишь продолжает:
– Ты пахнешь ею, – она ведет носом и удовлетворенно сглатывает. Однако ж вязкая нить слюны все одно покидает кривой рот и падает на землю, – маткой своей, а кровь ее сладка.
Девка медлит. И руки тянет в сторону Ярославы, словно бы пытаясь ухватиться, да отчего-то не может:
– Далеко ты. Не дотянуться мне, – она вздыхает. Почти обиженно, почти грустно. Но Ярослава понимает: то притворство, и от этой мысли ей становится так жутко, что хочется не просто кричать – выть в голос. – Знаешь, ведь маткина кровь ценна. Даже такая истлевшая, как здесь. Семнадцать зим… когда-то это казалось мне целой вечностью, но теперь я понимаю: все тлен. Плоть, время, молодость… Только не кровь. Маткина кровь привязывает дитя: к себе ли, к месту какому… К душе вот может привязать. И коль душа та неприкаянна, беспокойна…
Мертвячка наклоняется к самому лицу Ярославы:
– Сладко пахнешь…
Тело девки мертвое внезапно выгибается, выкручивается так резко, что ворожея понимает: даже ей, плоти уснувшей, это больно. А потому разумеет: над нею снова воля чужая творится.
Изогнутая подобно старой коряге грязная рука мечется в воздухе, заставляя его колыхаться. В тот самый миг перед Ярославой загорается руна древняя, Чернобогом названная. И знак тот сияет багровым светом, что тянется из ощерившейся земли.
Живой словно бы. И движется в воздухе, подползая к Яре. А как касается ее, так и остается гореть перед знахаркой. И земля снежная, что вокруг них рассыпана, шевелится, беспокоясь. Бугрится, снег с себя отряхивая.
Багровое сияние, подсвеченное руной, ползет под землю. А за ним – души тянутся.
– Дай крови отведать, знахарка, – снова жалко просит мертвая девка, и сон начинает отпускать Ярославу. – Может, тогда Она меня отпустит?..
Ярослава проснулась.
Море выло. Дыбилось буграми волн, клокотало. И в клокоте том знахарке слышался гул голосов.
Разномастных. Женских и мужских, бабьих – плаксивых, жалостных – и дитячьих. И все просили Ярославу об одном: выйди к нам на воду, спаси нас. Мощь такая тянула молодую знахарку к воде, что удержаться не было сил.
Ярослава скользнула босыми ногами на бревенчатый пол и натянула на себя платье из грубого сукна, что ей купил Дар в морской деревушке. Оно кололось нещадно, да только в нем знахарке было куда теплее, чем в шлюбном.
А нынче… Ворожея не чуяла ни холода, ни голода: только жажду. Пойти к воде, поглядеть, отчего голоса чужие кличут ее.
Босые ноги соскальзывали с заледенелых дощечек, которыми была укрыта палуба катергона. Но Ярослава продолжала идти. Она не замечала ни гула морского, ни голосов моряков, что сновали кругом нее, перетаскивая канаты и укрепляя ими паруса.
Она шла к воде.
И бездна та морская сияла багровым светом. А на волнах мерцала руна Чернобога, да силуэты людей манили ее ладонями:
– Иди к воде, Ярослава. Помоги нам. Спаси…
Ворожея шла, пока не уперлась грудью в высокий борт судна. Остановилась, оглянувшись по сторонам. Ей бы на Дара взглянуть хоть разок. Найти его. Он бы помог – ее муж.
Он был силен и ласков с нею. Умен. А потому – Ярослава знала это точно – не отказал бы своей знахарке в помощи и уж точно придумал бы, как помочь всем этим людям.
Да только Дара нигде нет.
А голоса зовут, просят о помощи. Молят ее.
И коль знахарка не поможет людям в просьбах их, тогда кто? Она вон и так растеряла дар свой дивный, ей теперь и осталось только то, чему научила Крайя.
Яра задумалась на миг. Старушка учила ее отварам, примочкам целебным да рунам. А вот помогать людям на воде она не могла. Не разумела даже, что делать станет, как окажется у них.
– Ты не думай об этом, Ярослава, – молили голоса, – не кручинься. Сделай шаг. И другой. Протяни руку…
Ворожея протягивает руку в холод озимка да вой сизых волн. Ее пальцы ловят ледяными суставами, и сила в тех ладонях – мощная. Не отпускают они знахарку. Тянут, утягивают.
А вместо мольбы – смех, клокотанием в глотке застрявший, и ругань. Зубы острые, что смыкаются на ладонях тонких. И Ярослава понимает, как помочь должна им. Кровью…
Тепло в ледяном море покидает ее тело так быстро, что она не поспевает даже вскрикнуть. Острые зубы все плотнее впиваются в нежную плоть, вытягивая из нее не только тепло – жизнь саму.
Ворожея уж не видела ничего. Понимала только: тот, кто ругается словами дурными, на самом деле светел. Чист – что душою, что помыслами.
И руки у него не ледяные, не жесткие. А теплые да мягкие, бережные, хоть и с ладонями шершавыми. Они-то и вырывают знахарку молодую из гула голосов. Забирают у волн и ветра. Запрещают окровавленным ртам лишать ее что жизни, что крови сладкой. Укрывают собою, уносят.
Куда?
Это не важно. Главное, что больше не пахнет медуницей. А пахнет чем-то родным, теплым.
Чем-то, что принадлежит ее мужу. И ей.
***Войско двигалось медленно, словно бы сквозь густой агар.
И сладостью тянуло со всех сторон – хоть нос закрывай. Хан большим охотником до сластей всяких был, только вот эту, назойливую, пробовать не стал бы. Воротило отчего-то…
Да и с бахсами творилось нечто предивное.
Вот и старый Абу, что только вчера кланялся самому Хану, поздравляя его с первой бескровной луной Айнур, сегодня слег. Весь день животом маялся, а затем вытянулся струной тонкой да стих.
И только глаза горели ярко, дико. И страха в них плескалось море целое.
Те, что моложе, да в услужении у него, пытались разговорить старого бахса. Вот и сам Аслан подсылал к нему молодых служанок верных, да учеников степных – Абу все молчал. Глядел в чужое небо, и лишь изредка шипел, словно бы змея.
Абу был дорог Хану. Сам великий Аслан выбрал его для своего Шатра, потому как сила в том жила древняя, мощная. Верилось, это старый бог подарил ее Абу, когда тот еще младенчиком на руках маткиных лежал. И проявилась она, как сказывали в Степи, пятном черным, что на всю грудь растеклось.
Купцы с Лесных Земель говаривали, будто бы в их селеньях таких меток боялись, но их, лесников, степной люд и вовсе дикими считал. Это ж где видано – силы чураться? Среди песков желтых такой дар ценили. Кланялись низко что самому бахсу, что матке, его народившей. Берегли.
А нынче сила эта, видимо, покидала старое тело. Те, что моложе, говорили, будто пятно это, доселе живое, нынче замерло. А после и вовсе истончилось, побледнело. Стекаться стало к самой груди, что над сердцем. Да так и сгинуло, спрятавшись под волосом густым.
А замест него по телу другие поползли. Тоже темные, живые словно бы. Только вот пахли они дурно, пузырились. И трое шаманов, что делили с ним шатер священный, держались в стороне, боясь ворожбы лесной. Носили в Высокий Шатер вести исправно, а помочь ничем не могли.
Под утро к бахсу явился сам Хан, идущий сквозь кланяющееся войско. И ведь только заради друга старого вышел он к воинам своим. Доселе их не баловал. И что с того?
Расслышал лишь тонкий свист, с которым душа Абу покидала тело. А потом и тело это стало не похоже на себя самое: иссохлось на глазах, скрючилось. И запах не просто гнилостный пошел, но с привкусом все той же сладости, от которой Степного Льва воротило.
И Аслан махнул рукой: не потчевать тело любимого бахса маслами да отварами ценными, не бальзамировать, чтоб отнести в родные пески Степи. Хоронить.
Здесь? Да, у дороги. Словно бы Землею Лесов рожденного. И руки отварами травяными, на густом кумысе настоянными, умывать дважды в день. Лицо тоже. Потому как если зараза в войско войдет…
Сам Хан вернулся в Шатер, поставленный на стоянку, и позвал к себе тех, что остались.
Опустился в парчовые подушки, да испросил кумган степной воды живой – жгучей. Слушать стал.
Что сказывали Хану? Говорили немного – все больше просились назад, в землю Степи. Дрожали, словно бы ветки дерева тонкого, что растет среди Лесов, да роняет листья по дождливой поре. Молились.
Уговорами пытались запугать его, Степного Льва, не зная даже, что и так боязно ему. Да только не разумели они: коль не придет он к сыну родному, не испросит того, по-за что он предал отца, ему жизни не видать.
И он все больше смурнел. Сердился на бахсов почтенных, что предложить ему ничего не могли. И все чаще за плеть из кожи змеи гремучей хватался: приказывал говорить с подземным богом.
А потом, как оставили жертвою козу на погребальном костре, открыли: старый бог, что живет под землею, приказал Хану не идти в Белый Город. Смерть предрекал. Да упомянул, что спасет тот сына своего ценою дорогой.
Долго думал Хан, не подпускал к себе ни воинов статных, ни жен любимых. Размышлял.
Уж повидал он немало зла на своем веку. Где только не ходил, чего только не видывал. Не забоялся ничего, оттого и сам страх наводил что на Степь, что на соседние Княжества. Так неужели сейчас отступится?
И Аслан уразумел: не отступится, сдюжеет. Сына родного увидит, да спросит сам, отчего тот отца великого предал. И как ответ ему не приглянется, так и голове на плечах не сидеть.
И по утренней заре, замешанной на последних лютых днях ледовой поры, войско снова двинулось в путь.
***Заринка не могла уснуть.
Рядом с нею горело тепло Свята, и это заставляло ее, обессиленную днями путешествия, лежать без сна.
Друг нынче расцвечивался предивно, разноколерно – от янтарно-желтого до пурпурно-ружового, а посему и разумела шептуха: мечется. Сам мается растерянностью своей.
Мысли путались. Спотыкались друг о друга, сталкивались. И от этого Заринка вздыхала. Тихо, едва слышно – чтоб не разбудить Свята. Он, верно, уже уснул. И что подумает о ней, если она вдруг разбудит его?
Зарина раскрыла глаза.
А ведь матка так и не рассказала ей, что следует делать девке, когда вот так – ночью и одни, на сеннике. И одеяло покровом для двоих.
Нет, конечно, это не та ночь, о которой думалось Заринке. Просто, что делать сейчас, ей тоже было непонятно.
Она ведь привыкла одна. А тут вот – Свят.
И мечталось ей о таком, грезилось. Сны дивные виделись, от которых поутру – румянец нежный на щеках. Помнится, тогда еще Зарина ругала себя за видения: не пристало девке молодой во сне видать такое. Да только как исполнилась мечта, Заре стало страшно.
Девка снова вздохнула и ощутила на плече горячие пальцы:
– Не спишь?
Она поначалу замерла, испугавшись, что разбудила Свята, и тот станет теперь сердиться. Но потом, не разглядев вокруг него темного колеру, чуть успокоилась, откликнулась:
– Не сплю.
Она не знала, дозволяется ли ей, незамужней, повернуться лицом к мужчине, потому как когда лежишь к нему спиною, всяк безопаснее. Но ведь и лежать на одном сеннике без благословения богов тоже нельзя…
И Заринка рискнула.
Она осторожно повернулась к Святославу и столкнулась с его горячим дыханием.
Колера дрогнули. Замерли на миг, словно бы погаснув. А потом расцвели в разы сильнее. И все – теплым, алым подсветом, от которого у Зарины сладко защемило в животе.
Свят был слишком близок.
Теперь Зара ощущала его запах – терпкий, мужской. А еще – теплый. Родной, словно бы всю жизнь вот так – на сеннике разом. И от запаха этого у нее кружилась голова. А может, от усталости? Но голова кружилась точно. Плыла…
Девка закрыла глаза всего на миг и снова открыла. А Свят продолжал глядеть на нее.
– Отчего? – Он снова опалил ее своим дыханием. – Ты ведь устала. Ни одной ночи не провела на лавке за последнее время. И я не знаю, как долго мы здесь. Самое время – отдохнуть, и…
Он, видно, хотел сказать что-то еще, но передумал. А Заринка не сдержалась:
– Не могу. Я ведь никогда раньше вот так… на сеннике…
Она смутилась и опустила глаза. Замерла. Сердце перестало биться, а за ним и дыхание остановилось.
Все бы ничего, да только сенник оказался слишком узок. И лоб ее коснулся груди Свята.
Заринка замерла. Ей стало так страшно, что она не разумела: следовало снова отвернуться или отодвинуться? Или, быть может, что-то сказать? Пусть даже глупое, только чтобы отвлечь и себя, и его от мыслей пустых.
Да только Свят осторожно погладил ее по голове, касаясь русых, гладких, как шелк, волос широкой ладонью:
– Я ведь и сам никогда… странно, правда?