Полная версия
Разрыв-трава. Не поле перейти
Лазурька помолчал, поиграл пальцами на столе, поднял глаза на Корнюху.
– Сам смекаешь, что не все тут ладно? Тем хуже для тебя, Корнюха. Не буду я это дело ворошить, буряты и сами как-нибудь разберутся. Но учти: попадешься со своими хитроумными увертками – худо тебе будет. Поехали, Максим, провожу тебя малость.
Солнце уже село, на красном небе горел один тонкий луч, будто кто огненным резцом черкнул. Но и тот луч быстро укорачивался, наконец исчез. Заря стала густеть, обугливаться по краям, уменьшаться.
– Завтра будет вёдро, – сказал Лазарь. – Я что к тебе… Возьми эту штуковину.
Он достал из кармана вороненый револьвер, крутнул барабан, подал Максиму. Из другого кармана достал горсть патронов.
– Сгодится. Это мой партизанский, у офицера отобрал. Дарю тебе.
– А как же ты? Тебе он нужнее.
– У меня еще есть. Стигнейку, если удастся, попытайся взять живым. В самом крайнем случае прихлопнуть можно. Очень он живой нужен. Не можем никак под его корешков подкопаться. Ты Корнюхе ничего не говорил?
– Нет.
– И не говори. Не надо.
– Ты что о нем так?.. Ты это бросай, Лазарь. Я ему не говорил и до времени не скажу, порядок знаю, но подозревать…
– Не подозреваю я, чего ты вскипел! Не его подозреваю. Пискуны, чувствую, Стигнейке опора. А уличить нечем. Ни их, ни других. Кто-то из наших им все разговоры передает. Тяжело, Максимка. Говоришь с мужиками, а у самого на уме: может, этот, может, тот вон ночью в кулацкий дом наши задумки крадучись понесет. Друзья старые не все понимают, одно у них на уме – хозяйство. И ячейка маленькая, трое нас всего: Абросим Кравцов, Стишка да я. – Лазурька натянул поводья. – Поверну тут домой… Поезжай. Будь осторожен с тем гадом. На разговоры не набивайся. А то мне Татьянка рассказывала… И вот что, Максюха, главное… Пиши заявление в ячейку. Ты еще в партизанах, помню, собирался.
– Было такое. Потом меня царапнуло, отлеживался…
– Надо, Максюха… Будет собрание – дам знать. Ну, удачи, дружище!
Рассыпав частый цокот подков, Лазурька ускакал. Макся посмотрел на проступающую из тьмы звездную сыпь, вздохнул. Надо бы поговорить, а он уехал. Но, поди, и лучше так-то. Тут своим умом решать надо, без пособников. Когда ходил с братьями на заработки, был рад, что не вписан в партию. Только бы числился… Теперь, кажись, подошло время выбирать свою дорогу. Не одобрят его выбора братья. Нехорошо как! Завсегда вместе были, а тут вроде подошли к росстаням, и дальше каждый свой путь держит.
Подъезжая к заимке, он не увидел огня, не услышал лая собаки. Встревожился, погнал лошадь галопом. Подлетел к зимовью, спрыгнул с седла. На стеклах слепых окон мерцали, отражаясь, звезды, за пряслами двора сопели овцы, на огнище красным глазом светился горячий уголь.
На стук за дверью откликнулась Татьянка. Голос ее прозвучал испуганно. А он, радуясь, закричал:
– Я это, я!
Откинув крючок, Татьянка зажгла лампу и, кинув за плечо косу, вся потянулась к нему, будто стебель ковыля под ветром, но застеснялась, попятилась к столу, оперлась о его край руками.
– Таня… – Это слово вырвалось у Максимки само собой. Впервые он ее назвал так – Таня. И прозвучало ее имя совсем иначе.
С нар соскочил Федоска, сел на лавку у стола, проговорил:
– Думал: он – стук такой резкий…
– Кто – он? – На минутку Макся совсем позабыл о Сохатом, но тут все вспомнил, похолодел. – Опять наведывался?
– Сегодня был. Только что уехал.
Макся невольно потянулся к карману, оттянутому револьвером.
– Татьянка, это правда?
– Ага… Только уехал Лазарь Изотыч, он и заявился. Едва разминулись. А я тут одна, Федос-то на пастбище был.
– Ну и что? – торопил ее Макся.
– Про тебя спрашивал. Собаку застрелил. Буду, говорит, к вам ездить, так чтобы не гавкала. Ужинал здесь… – Татьянка замялась, замолчала. Она чего-то, кажется, недоговаривала.
Макся попросил Федоса расседлать коня и, когда он вышел, спросил:
– А еще что? Все говори, Таня, все…
Даже при тусклом свете лампы было заметно, как вспыхнуло лицо Татьянки, она потупилась, кашлянула.
– Он… он лез обниматься… Такой охальник. А руки у него потные, склизкие. Бабой, говорит, моей будешь, обвенчаюсь с тобой.
Макся сел, долго молчал, стискивая кулаки.
– Стерва! – наконец сказал он. – Я его обвенчаю с гробовой доской!
– Боюсь я, Максим. Страшно… – Татьянка поежилась.
– Ничего, Танюша, ничего… – Он взял ее за руки, усадил рядом, обнял за плечи. – Теперь я вас одних не оставлю.
X
Игната разбудил дождь. Звонкие струи расхлестывались о стекла окон, дробью сыпались на крышу. Во дворе тускло светились заплаты луж, на них плясали дождевые капли, вздувались и лопались пузыри, за воротами в канаве вспенивался ручей. Все небо было затянуто сумеречью. Дождь вроде бы окладной. Слава тебе господи, помочка добрая будет. И передохнуть можно. Устал Игнат за вешную до смерти.
Не торопясь, позевывая, он оделся, пошел доить корову. Сарайчик протекал, корова чуть ли не по колено стояла в раскисшем навозе. Надо было дранья надрать и поправить крышу, а когда? Хлеб, правда, посеял, но зеленка на очереди, пары, а там уж и сенокос не за горами, за сенокосом – страда. Зря, видно, послушался тогда Корнюху, отказался от женитьбы. С Настей жилось бы куда как легче. Теперь она почти не помогает, самому надо и коровенку доить, и убираться. Хочешь не хочешь – вставай ни свет ни заря и принимайся за муторную бабью работу, да спеши, а то в поле выедешь позже всех, и мужики просмеют. Вечером всем другим отдых, а ему снова домашняя маета. Кроме всего – Лазурька. То и дело гонит в ночной караул Стигнейку ловить. Пока что Стигнейку ни один караульный в глаза не видел, не дурак он, Стигнейка-то. Но все-таки польза от караулов есть. Воровство поубавилось, давно никто не шарит по амбарам, по омшаникам. Это хорошо. Это Игнат одобряет. Тяжело только без передыху, шибко тяжело. Эх, зарядил бы дождик дня на два-три, то-то поспал бы…
Корова в грязи стоять не хотела, переступала с ноги на ногу, головой вертела, норовя поддеть его рогом. Но он на нее не злился, почесывал мокрый бок, уговаривал:
– Погоди маленько, Чернуха, сейчас на волю выпущу. Погоди… Не глянется хозяин? Настюха, конечно, обходительнее, но видишь, как с ней получается.
Выпустив корову на выгон, Игнат за воротами постоял, поджидая, не покажется ли во дворе Изота Настюха. Но за глухим заплотом было тихо, – должно, успели убраться. Вон из трубы дымок тянется, стало быть, печку топят, Настюха, может, блины к чаю стряпает. Пойти бы к ним, да все равно не поговоришь при людях, если уж без людей, наедине ничего ей не мог сказать. Сколько раз собирался, но все откладывал. Опасался: ну как получит полный отказ, тогда что? Потихоньку выспрашивал у молодых ребят, не гуляет ли она с кем, – нет, не гуляет. Когда так, тянуть нечего, сказать ей все, а там будь что будет. Ей и разжевывать не надо, чуть намекнуть, дальше сама обо всем сдогадается. Верится, не оттолкнет его Настя, не позарится на другого. Сегодня она придет, в другие-то дни ей некогда, тоже в поле работает. Придет ли? Если придет, все будет хорошо, если нет…
Оттого, что льет дождь и можно отдохнуть, от ожидания встречи с Настей Игнату было как-то по-особому хорошо. Возвращаясь в избу, он снял шапку, подставил голову под струю воды, сбегавшую с крыши, умылся. Дома навел полный порядок, ножом выскоблил пол, посыпал его речным песком, затопил печку. И ему почему-то все время казалось, что сегодня не просто вынужденная передышка, а праздничный день.
Все сделав, лег на кровать, но не спал, лениво потягивался, смотрел в окно, слушал то затухающий до тихого шепота, то буйно вскипающий шум дождя. Над селом низко-низко плыли тучи, их растрепанные космы местами свешивались почти до крыш, почти цеплялись за трубы. Свет был серый, вялый, а в избе радовала глаз желтизна песка на полу, сухое потрескивание дров в печке, всплески отсветов огня, играющие на стене.
Когда под окном кто-то прошлепал по лужам и стал подниматься на крыльцо, Игнат вскочил, одернул рубаху. Но гость был нежданный. Пришел Стишка Клохтун. Держась за скобу двери, сказал:
– Собрание бедноты сегодня. Приглашаем.
Стишка, наверное, обегал всю деревню, ичиги его были заляпаны грязью, рыжий, выношенный зипун мокро повис на худых плечах, тонкие губы посинели от холода. Жалко стало парнягу.
– Садись к печке, обсушись, не то простынешь.
– Некогда мне. Вот если чаек горяченький…
– Есть. Зеленый, по-бурятски заваренный.
– Тем лучше. – Не вытерев ног, не сбросив зипуна, в шапке Стишка сел к столу. На желтом полу остались грязные пятна, скатерка на столе под его локтями потемнела, стала мокрой.
Не сдержался Игнат, взглядом показал на следы, на скатерть, упрекнул:
– Экий ты неаккуратный. Скинь хоть шапку.
Чуть-чуть про себя усмехнулся Стишка, но шапку снял. Торопливо глотая горячий чай, он оглядывал избу острыми ястребиными глазами, ни на чем долго не задерживаясь, лишь на иконах остановился, его брови, высветленные солнцем до цвета спелого овса, дергаясь, взъехали на высокий лоб.
– Для чего они у вас?
– Для того же, что и у всех, – с неохотой ответил Игнат.
– А еще красные партизаны! – Брови съехали на свое место и распрямились в стрелочки. – Экая невежливость и культурная недоразвитость.
– Чего бормочешь?! – Игната удивила беззастенчивость Стишки.
– Сними ты эти доски, не пачкай своего звания.
– На свой куцый аршин примеряешь? Сперва переживи хоть половину того, что нашему брату досталось.
– Переживали много, учились мало – что толку?
– Уж не ты ли научился?
– Учусь… Каждый день самопросвещением занимаюсь. Иначе теперь нельзя.
– Ну и занимайся на здоровье, может, будет какой толк впоследствии. А пока не шебарши про свою ученость, она у тебя пока что как у зайца хвост: вроде есть, вроде нету. Скажи-ка, если ты такой ученый, что главное в человеке? Чем он разнится от животного?
– Могу, конечно, разъяснить, но это дело долгое и опаска есть: не все поймешь.
– Я, по-твоему, полудурок? – Спесивость Клохтуна и забавляла, и сердила Игната.
– Не полудурок, но отсталости в тебе много. В Бога, наверно, еще веришь? Молишься?
– И верю, и молюсь.
– Ну вот… Однако смотри, Игнат Назарыч, не завели бы тебя молитвы и эти деревяшки, – через плечо Стишка ткнул пальцем в сторону божницы, – прямехонько в кулацкий табор. Для них партизан с затуманенной башкой – находка.
– Другому такое ляпнешь – поколотит.
– Отошло времечко колотить. А богов, боженят, прислужников ихних вскорости поганой метлой из села выметем. Не жди этой поры, худо может обернуться…
– Припугивай других, парень!
– Я не припугиваю. Из уважительности к вам, братьям Родионовым, говорю.
– Оно и видно… Таким манером мало кого возьмешь. Ты, ученая голова, когда-нибудь думал, почему атаман Семенов в восемнадцатом году советскую власть сбросил? Легко сбросил, но сам не удержался. Я не ученый, а скажу. Когда казачня, чехи белые красногвардейцев били, наши мужики в стороне держались, не успели понять, какая она есть, советская власть. Нам, мол, что ни поп – батька. Ну, пришел Семенов. Засвистели плети. Зачали казачки с мужичьего зада кожу спускать. Тут мужик очухался, поумнел, и Семенова, и его японских пособников погнал…
– Ну и что?
– А то, что не любит мужик, когда его за горло берут или плетью по спине ласкают. Ты мне свою правду так выложи, чтобы я ее мог пощупать со всех сторон. Поверю в нее умом и сердцем – сам от всего откажусь и приму твою правду. А то сидишь, то да се плетешь, но разговор у тебя легкий выходит, как дым от папиросы: дунул – и нет ничего.
Неулыбчивое Стишкино лицо, продолговатое, худощавое и остроносое, слегка порозовело. Резким движением он отодвинул стакан, сказал со скрытым значением:
– Разговор у нас пока, может, и легкий, но рука завсегда тяжелая.
– У вас? Говорил бы ты, Стиха, про себя…
За Стишку, за его настырность неловко было Игнату. Говори так, к примеру, Лазурька, все было бы на месте. Когда ждешь еженощно пули в затылок, поневоле ожесточишься. А этот крови не видел, лютости людской на себе не испытал – с чего такой взъерошенный? Топырится индейским петухом, а в суть жизни проникнуть ему не под силу, слаб еще умишком. Хотя есть, видно, умишко, раз книжки почитывает. Или одного ума тут мало, еще что-нибудь требуется?
По дороге в сельсовет, думая об этом, он спросил Стишку:
– Вот ты больше всех бегаешь, новые порядки затверждаешь – с чего? Мы за новую власть жизнь свою отдавали, потому она нам дорога. А что тебе дала власть? В бедности жил до этого, в бедности живешь сейчас.
Стишка натянул поглубже мокрую шапчонку, буркнул:
– A-а, разве ты поймешь?..
– Что ты заладил: не поймешь, не поймешь.
– Конечно! Вы раньше жили крепко. Тебе не приходилось вплоть до снегопада ходить босиком, греть ноги в свежем коровьем дерьме. А мне приходилось. Да не в этом беда. Мы всю жизнь коров пасли. Бывало, всем праздник, нам нет. В праздник есть обычай – пастуху угощенье давать. Идешь по улице, собираешь коров, а тебе из окошка кидают кто тарку, кто калач, кто кусок мяса жареного. Ловишь на лету, будто собака, а потом гостинцы те в горле застревают. И это не беда. За человека тебя не считают… Здороваешься, кланяешься, а тебе кивнут – ладно, а то и так, будто мимо столба, пройдут. Но теперь посмотри! Пискун передо мной за десять сажен шапку ломает. Тришка Толстоногий – и тот при встрече в улыбке зубы оскаливает. Знаю я, что у них на уме, когда со мной так здороваются. Да мне-то что!.. Чуешь теперь, на какую высоту меня подняла советская власть, с кем поравняла? Сила во мне сейчас такая, что любого из супротивников как спичку сломаю. За одно это я для советской власти горы переверну.
В сельсовете густо пахло сырой одеждой. Мужики тесным полукругом сидели у стола, забрызганного чернилами. Лазурька говорил о машинном товариществе «Двигатель». Организовали его год назад, но дальше дело не пошло.
– Не пошло, мужики, застопорилось. А почему – о том лучше других знает Еремей Саввич.
Ерема развел руками:
– Все на ваших глазах было, я-то при чем? Записались, считай, все, но стали собирать взносы – взапятки. Еще вступительные так-сяк собрали. Пятьдесят копеек с хозяина… А паевые поболе, пятерка. И пятерку никто не внес…
– Совсем никто? – спросил Лазурька.
– Совсем! В том-то и дело.
– У тебя память никудышная. Пискун внес, Трифон…
– Я и говорю: они внесли, а из бедноты – никто.
Мужики засмеялись. Тараска негромко, но так, что все услышали, сказал:
– Вывернулся! Как намыленный…
– Чего там зеваешь, дурак! – озлился Ерема и сел.
– А дальше что? – не отставал Лазурька.
– Да ничего! – сердито ответил Ерема. – Нет взносов – нет товарищества. На что купишь машины?
– Не пузырься! – Жестом руки Лазурька как бы отстранил его. – Вроде бы неладно получается, мужики, что я каждый раз Еремея щипаю. Но как иначе? О товариществе он не хлопотал, взносы собрать не удосужился. И потом, вслушайтесь: то-вари-ще-ство, хотя и машинное. А какие нам товарищи Пискун и ему подобные? Для чего их приголубил?
– Думал: у них деньги…
– Где они, деньги, тобой собранные?
– Взносы? У меня, целехонькие лежат, можете не сумлеваться.
– Бедняцкие взносы сдай в Совет, кулацкие пятерки верни. Советская власть, мужики, кредит нам отпускает, то есть, по-русски говоря, денег взаймы дает. Какую машину на них купим?
– Трактор! – Петруха Труба вытянул длинную шею. – Пусть хоть люди поглядят, что это такое.
Мужики подняли Петруху на смех:
– Кого на трактор посадим – тебя, что ли?
– Нет, бабу его!
– Бросьте, мужики, зубы скалить! – прекратил веселье Лазурька. – Трактор нам пока еще не под силу. А вот молотилку…
– Харитон уже купил, – подал кто-то голос.
– Пусть. Куда он с ней денется, когда у нас своя будет, хотел бы я знать? – Лазурька недобро усмехнулся. – Теперь так… На этом дело сворачивать не к чему. Мы на ячейке покумекали и решили, что надо сообща засеять несколько десятин зеленкой. Осенью ее продадим, и у товарищества своя копейка заведется, добавим и еще что-нибудь купим. В будущем году тоже совместно хлеб посеем – снова копейка.
С Лазурькой согласились без лишних разговоров, и он закрыл собрание. Непривычно было, что оно кончилось без шума, ругани, бестолковщины. Тихо-мирно все порешили.
Мужики не расходились. Разговаривали, разбившись на кучки. И разговор был о том же – о молотилке, о товариществе.
– Ловкая штука – машина. Цепом-то пока снопы обколотишь, без рук останешься.
– Не в том гвоздь, что без рук. Быстро. Раз-два – и засыпай хлебушко в закром.
Кому-то втолковывал Лазурька:
– Не одной машиной нам дорого товарищество. Вместе робить научимся и через это без крику перейдем к коммуне или колхозу.
В углу Тараска Акинфеев смехом заливался:
– Пискуна, мужики, кондрашка хватит. Ей-богу! Молодец все-таки наш Лазарь!
– Оно, конечно, голова Лазарь. А главное, советская власть, – уточнил Ерема.
– Само собой – власть. Но ты тоже председательничал. Прибытку от тебя было, как от быка молока. Председатель!.. Собрал денежки и затаился, будто гусь в траве.
– За такие слова по харе съезжу! – Ерема шагнул к Тараске.
– Она у меня мягкая, не больно будет. – С хитрой улыбочкой Тараска погладил свои пухлые щеки, ушел от Еремы и, подозвав Игната, зашептал: – Идем ко мне обедать. Первач имеется знатный. Лазурьку сговорим.
Насилу отвязался от него Игнат, пошел домой. Там, может быть, уже ждет Настюха.
На улице его догнал Ерема.
– Что тебе Тараска на ухо шептал? Про меня?
– Совсем про другое…
– Сказать не хочешь… – Ерема уныло горбатился под дождем, прятал в воротник клочковатую, с рыжинкой, будто ржавчиной прихваченную, бороду.
– Вы, конечно, все друзья-товарищи. Меня отшибли. Все думаете: сдезертировал из отряда?
– Никто этого не думает, что ты, бог с тобой!
– Будто я не знаю… Партизан я, как и вы. Кровь свою пролил, а какой-то гад слушок пустил, будто из-за поноса отстал от партизанства. У меня сроду поноса не было.
Игнат, веривший до этого больше Ереме, чем злоязычной болтовне, вдруг засомневался в его правдивости. Но виду не подал. Как ни застилай брехней людям глаза, сам-то будешь знать истинную цену себе, сам себе не соврешь.
Ерема до того разговорился, что прошел мимо своего дома, а когда спохватился, назад не повернул.
– Зайду к тебе? Можно? – Он спросил с вызовом, а в лице, в глазах было что-то приниженное, тоскливое.
«Экий чудак, сам себя мает», – подумал Игнат. Бывают же люди, из кожи вылупиться готовы, чтобы в глазах других себя возвысить, всякие пустяки с ума сводят, обижаются там, где никто не обижает.
В избе Ерема что-то примолк. Скажет два-три слова и смотрит в окно на серое взлохмаченное небо, и на лице у него все густеет, густеет тоска. Стараясь расшевелить его, Игнат заводил разговоры и о том, и о другом… Ерема вроде бы и отвечает, а видно: на уме свое. Будто и хочет что-то сказать, но не может или боится. Уже надоедать стало все Игнату, уж и не знал, о чем с ним говорить, но тут Ерема спросил сам:
– Как думаешь, будет польза мужикам от, того что Лазурька делает? Не обдурит нас?
– Как же он обдурит? И зачем?
– Да, да, конечно… А ты веришь, что жизнь будет лучше ранешной?
– Должна быть лучше. Сколько крови пролито, жизней сгублено за нее.
– А если все назад повернется?
– Нет, этому не бывать. Вон какая силища перла на нас, своя и заморская, – не повернула.
Ерема помолчал, будто взвешивая слова Игната, согласился:
– Не повернуть, где уж… – Вдруг спросил: – Живешь небогато? Рублишек десять не одолжишь?
– Нашел у кого просить!
Ерема подался вперед, выставил ржавую бороду:
– Одолжи, Христом богом прошу. Деньжонки паевые… тю-тю, нету. По гривеннику, по полтиннику чуть не все вытаскал. Теперь – петля.
– Что же ты на собрании заливал? Обсказал бы все, попросил отсрочку до осени. Свои люди же, не лиходеи.
– Попробуй обскажи… Лазурька без того затыркал, везде корит председательством. А что бы я сделал? Рад бы в рай… Ему что, за ним ничего не тянется, куда хочет, туда поворачивает.
– За тобой что тянется?
– За мной? Это я к слову, это я так. Выручи, по гроб жизни помнить буду!
– Пойми, Еремей…
Не досказал Игнат. Открылась дверь, в избу вошла Настя. На завитках ее волос светились дождевые капли, влажные брови казались темнее, чем были на самом деле. Ерему встретить тут она, конечно, не ожидала, смутилась, спросила о чем-то и ушла. Игнат стиснул зубы от досады. Господи боже мой, надо же случиться такому! Ну не черт ли принес этого Ерему! Теперь она, может, и не придет, и сызнова затянется безызвестность.
А Ерема ждал, что он ему скажет.
– Нет у меня денег! Откуда им быть, от сырости?!
– Не сердись… К кому же мне пойти, как не к тебе?
– Нашел богача! Иди к Тришке или Пискуну.
– Не хочу к ним… – тихо сказал Ерема.
– Может, мне за тебя сходить?
– И верно! – обрадовался Ерема. – Попроси у Пискуна, он тебя уважает. Осенью все верну до последней копеечки, а пожелаешь, сверх того дам.
Опешил Игнат. Да он что, в своем ли уме? Уж не свихнулся ли?
– Какую ерунду мелешь? С какой стати пойду?
– Нельзя мне с ним, нельзя! – чуть не застонал Ерема.
Игнат пошел в куть, взял сухое полено, принялся щепать лучины. А Ерема все не уходил, все сидел и ждал чего-то. Понемногу досада у Игната прошла, раздражение улеглось.
– Скажи толком, почему сам не попросишь?
– Что я тебе скажу? Нельзя, и все тут. Ну… не дадут.
Ерема, кажется, что-то скрывал. Черт его знает, запутался, поди, до последней возможности и уже не знает, как выпутаться. Грех не помочь в такой момент. Тем более что помощь эта ничего не стоит. И грех на него сердиться из-за Насти. Нет его вины в том, что помешал.
– Ладно уж, попрошу у Пискуна.
– Знал, что не откажешь! – Ерема сразу взбодрился, повеселел. – Он тебе одолжит. А я с Лазурькой рассчитаюсь и буду чистеньким. Но ты прямо сейчас иди. Не дай бог, если деньги Лазурька завтра потребует.
Пошел Игнат, но сходил напрасно. Пискун уж достал было из-за божницы узелок с деньгами, уже начал было отсчитывать замусоленные бумажки, но вдруг прикрыл деньги ладонями.
– Постой… ты для кого денег просишь?
– Для себя…
– Э-э, Игнаша, брось маленьких обманывать! – Пискун погрозил пальцем. – Если бы перед севом просил… Сейчас тебе деньги ни к чему. Так я рассудил? Так. Опять же из окошка видел: шел ты вместе с Еремой. А он в долгах как в шелках. Самому уж и глаза стыдно показывать, подбил тебя. Сознайся, для него просишь?
– Для него…
– Чуть было ты меня, старика, не облапошил. – Пискун, довольный, просиявший, сложил деньги, туго затянул узелок. – Никогда, Игнаша, не хлопочи за других. Пусть они сами за себя хлопочут.
– Какая тебе разница, Харитон Малафеевич. Вы мне даете деньги. А зачем их беру – мое дело.
– Не-е, у нас так не играют, – посмеивался Харитон. – Но уж если ты сильно за него просишь – дам, пусть идет. Только ради тебя.
О собрании Пискун, видать, еще ничего не знал. А то бы не был таким веселым и обязательно привязался бы с расспросами. Игнат поспешил уйти. Ерема, едва он переступил порог, встретил его вопросом:
– Ну как, принес?
Выслушав Игната, сник, пробормотал:
– Пропал я… Видно, уж так на роду написано.
– Да почему пропал? Дает же, что еще?
– Как не дать – даст. – Он глянул на Игната с подозрением. – Ты заодно с ним? Сговорился? А я, дурак, перед тобой травкой расстилался.
– О чем ты? Я не понимаю…
– Ты все понимаешь! Все! – Ерема вышел, громко хлопнув дверью.
Но Игнат и в самом деле ничего не понимал. Только на сердце у него стало нехорошо и тревожно. В чем-то промахнулся, не сделал для человека того, что мог, должно быть, сделать.
На другой день вечером зашел к Лазурьке, спросил, вернул ли Ерема деньги. Оказалось, что вернул все до копеечки. Стало быть, сходил все же к Харитону. Это Игната успокоило.
А с Настей ему поговорить так и не удалось.
XI
Не богата красками степь Забайкалья. Зимой все вокруг бело, пусто, только в ветреный день дымятся снежные заструги. Ранней весной, когда земля еще не успела вобрать в себя тепло, и поздним летом, когда солнце высушило ее до каменного звона, она уныло однообразна, серая от края до края. И сопки тоже серые, как вороха пепла. Но на грани весны и лета, перед наступлением иссушающей жары, вся она сизо-голубая, вся плещется, играет переливами, вся обрызгана белыми каплями ромашек. Под пахучим ветром покачиваются тронутые сединой метелки дэрисуна, на курганчиках у своих нор перекликаются тарбаганы, в глухих логах на солнышке балуются огненные лисята. А воздух такой чистый, такой прозрачный, что, не напрягая зрения, можно разглядеть камни на дальней сопке и степного орла на камнях, рвущего убитого суслика. Но не привлекает орел взгляда Корнюхи. Не слышит он и свиста тарбаганов, не чувствует терпкого аромата трав. Сидит на бугре неподвижно дремлющей птицей, лишь изредка бросит взгляд на коров, щиплющих траву в лощине. Отсюда ему хорошо видно поле, лоскутом зеленого сукна разостланное на голубом увале. Его поле. Его надежда. Его защита от нужды.