Полная версия
Разрыв-трава. Не поле перейти
Но с началом полевых работ ездить на свидания стало некогда. Целый день шагал за однолемешным плугом, вспарывал пыреистую землю. Ни лошадям, ни себе не давал никакого отдыха. А весна стояла прямо на заказ – теплая, дождливая. И больше всего ночами дождик шел. Потрусит с вечера, а утром всходит солнце теплое, в небе мороку нет, только облака белые. Над зеленеющими увалами жаворонки поют, нагретый воздух течет-течет к небесной сини. С веселым остервенением работал Корнюха. Босой, без рубахи, ходил за плугом по прохладной мягкой борозде, покрикивал на лошадей, мурлыкал себе под нос:
– Родимый ты мой батюшка, жениться я хочу! – Не шутишь ли, Иванушка? – Ей-богу, не шучу. – Женись, женись, Иванушка. У мельника есть дочь, красивая, богатаяи за тебя не прочь. Хотя она горбатаяи тронута умом, зато уж с ней приданоетакое вот возьмем: коровушек, лошадушеки двадцать пять овец…Дальше он песню не помнил. Помолчав немного, начинал сначала: больно уж легко она пелась. Пробовал партизанскую петь, да плохо выходило. Не для одного такие песни.
Однажды, разворачиваясь в конце гоней, заметил на вершине увала двух всадников. Неторопливой рысью они ехали к нему со стороны бурятского улуса. Ладонью Корнюха заслонился от солнца, вгляделся. В одном из всадников он узнал Лазурьку, другой был незнакомый пожилой бурят.
Они подъехали, спешились, сели на траву.
– Пашешь? – спросил Лазурька.
– Ковыряю понемногу.
– Пискуна обрабатываешь? – Лазурька лизнул край бумажки, склеил папироску, подал кисет буряту, и тот принялся набивать трубку.
– Для себя стараюсь, на кой мне ляд Пискун, – помолчав, ответил Корнюха, что-то неладное чуялось ему за всем этим разговором.
– А плуг, лошадей он тебе подарил? – В глазах Лазурьки скакнули и пропали насмешливые искорки.
– Нет, советская власть на блюдечке преподнесла – бери, Корней Назарыч, за пот твой, за кровь твою плата. – Корнюха выдернул из земли плуг, черенком бича счистил налипшую землю. Лемех жарко вспыхнул на солнце, свет ударил в лицо Лазурьки. Он отвернулся.
– Глупости городишь… Не на ту дорогу повернул. У Пискуна среди зимы льдом не разживешься, а ты хочешь с его помощью достаток добыть. Дура! Почему с ним договор не заключил?
– Я же не в работниках… А вообще, чего проскребаешься?
– Стало быть, не в работниках? Хозяин? Так почему же ты, хозяин, пашешь земли, которые не наши? Еще прошлой осенью они к ним вот, к бурятам, отошли. Так же, Ринчин Доржиевич?
– Так, – подтвердил бурят. – Коммуну тут делать будем. Большое общее хозяйство делать.
– Ты меру шуткам знай! – рассердился Корнюха.
– Какие уж тут шутки… – Лазурька бросил окурок, вдавил ногой в землю.
– Дай закурю. – Корнюха взял кисет, оглядел вспаханную полосу.
Пласты земли, сшитой корнями пырея, ровными рядами переваливались через увал, исчезали за ним в логотине.
– Ты почему молчал до сей поры? – После того как Игнат сжег табак, Корнюха не курил, и сейчас, от первой же затяжки, голова пошла кругом, тошнота к горлу подступила – бросил папироску. – Выжидал, когда до соплей наработаюсь? А еще вроде бы друг…
– А ты спрашивал у меня, советовался? – Лазурька поднялся, кинул повод на шею коня, вскочил в седло. – Вперед будешь знать, как от своих товарищей откалываться и под кулачьим боком гнездо вить. Будь у тебя договор, сельсоветом заверенный, содрал бы с Пискуна за работу, а теперь получишь кукиш с маком.
Бурят, прежде чем сесть на коня, вынул изо рта трубку, обвел ею вокруг себя, сказал:
– Давай, паря, ослобождай землю.
– Пошел ты к черту! – процедил сквозь зубы Корнюха.
Не понял бурят, переспросил:
– Ты как сказал?
– Вали отсюда, а то скажу, не рад будешь! – Корнюха пошел выпрягать лошадей.
В тот же день на взмыленном коне он примчался в деревню и – прямо к дому Пискуна. А дом заперт на замок. Сообразил: в поле… Поскакал туда.
Оба Пискуна – отец и сын – сидели под телегой в холодке, полдничали. Лошади стояли на привязи, хрумкали овес. Над гаснувшим огнем висел на треноге тагана чайник. Не здороваясь, не слезая с коня, Корнюха закричал:
– Ты что же это, старая кадильница, кочерыжка недоеденная, дурачить меня вздумал?
На четвереньках выполз Харитон из-под телеги, заморгал слепенькими глазами непонимающе, с испугом:
– Что приключилось? Сказывай скорее!..
– Зачем чужие земли засевать заставил? А ну говори, не то дерну бичом вдоль спины – рубаха лопнет! Кого дурачить вздумал, старая балалайка!
Пискун тихо засмеялся, придерживаясь за обод колеса, горбатясь старчески, поднялся, сел на телегу.
– Тьфу, как с цепи сорвался! Думал, случилось что. А язык не распускай, не лайся, нехорошо это.
Малость сбитый с толку смехом Пискуна, Корнюха проговорил тише:
– Погляди на него – смеется!.. Чему обрадовался?
– Не разговаривай с ним, батя! – подсказал из-под телеги Агапка. – Еще бы он орал на тебя.
– Сиди там! – Харитон болтнул ногой, достал пяткой плечо сына. – На ту землю у меня бумага имеется. Арендую ее у сомонного председателя, у Дамдинки Бороева. Что ты думаешь, дурнее твоего Лазурьки? Как бы не так! – Пискун весь сморщился, засмеялся, но смех у него вышел не заправдашний, силой выдавленный.
– Ты чего-то крутишь, старик. Бумага у тебя, а землю буряты требуют.
– Дак и у них не без горлодеров. Баламутов всяких и там хватает. Но их Дамдинка приструнит. Не все же председатели такие, какого нам бог послал. Сегодня же в улус сбегаю.
– Батя, ты на него, на Корнейку, бумагу переделай.
– А ить верно! – хлопнул себя по острому колену Пискун. – Справно варит твоя голова, сынок. Что, Корней Назарет, подходит тебе это?
– А за аренду я платить?
– Ни боже упаси. Только бумага на твое имя будет, чтобы Лазурька не бесился. Я-то для него кость в горле. Тебя же мотать не посмеет. Все будет по закону.
– Ну давай, так сделай. Да смотри не вздумай жульничать! – Корнюха уже остыл и пристращивал Пискуна так, для порядка.
– Чудной ты какой! Зачем мне жульничать, если и по-честному вести с тобой дело выгодно. Могут они и еще к тебе приехать. Но ты живей засевай пашню. Засеешь – не сгонят, тут советская власть за тебя вступится. Ну, теперь смикитил, что к чему? Парень ты ухватистый, не то что твой братуха старший. С тобой мы еще провернем и не такие дела. Есть одна задумка… Ты слезай, покалякаем.
Корнюха сел на телегу. Старший Пискун подал ему кружку чая:
– Пей… Коня-то как уделал. – Пискун осуждающе покачал головой, погладил потный круп лошади. – Беречь надо животную. Она хотя и не твоя, а все же кусок хлеба на ней зарабатываешь. У меня в городе знакомый начальник есть. Посулился мне молотилку достать. Одному мне ее содержать неподсильно. Давай припаряйся. Еще двух-трех мужиков сговорим, и будет у нас свой купиратив. А?
– На какие шиши я буду покупать молотилку?
– Экий ты непонятливый. Куплю я на свои любезные, но надо, чтобы видимость была, что не моя она. Ты осенью будешь хлеб мужикам обмолачивать. А это живая копейка. Сто суслонов обмолотил – три рубля отдай. Ну как, глянется тебе это дело?
Нельзя сказать, чтобы Корнюхе это сильно поглянулось. Слишком уж все заковыристо и не совсем чисто. Но и лишний рубль упускать в его положении было бы дуростью. Сказал нетвердо:
– Вези машину… там посмотрим.
– Машина скоро будет во дворе.
Возвращаясь на заимку, Корнейка крутил головой, удивлялся. Ну и жох этот Пискун, ну и прохиндей!.. Что ему Лазурька со своей властью? И его, и власть вокруг пальца на дню шесть раз обведет. А Лазурька еще с попреками: «У кулачья под боком гнездо вьешь». Под твоим боком не больно-то совьешь. Власть, она навроде чернильницы-непроливашки, какие у городских ребятишек бывают. В нее чернила заливай хоть ложкой, а обратно будешь доставать по капельке. А что эти капельки, если у тебя ничего нет? Поневоле пойдешь к Пискуну. Да и нет в этом никакого позора. Не разбой, не воровство это, так что нечего Лазурьке с попреками соваться. Каждую копеечку, прежде чем в руки получить, по`том своим омоет… И бурятам ничего не сделается, если погодят со своей коммунией. Но прохиндей прав, торопиться надо. А что, если Максимку с Тришкиным конем дня на три-четыре залучить? Здорово будет. Тришка и не узнает, а Лучка, если ему известно станет, слова не скажет.
Корнюха так обрадовался этой мысли, что тут же повернул измученного коня и потрусил на заимку Трифона Толстоногого.
IX
Не сразу согласился Макся помочь брату. Сидел на пороге зимовья, не отвечая Корнюхе. В распахнутые двери степь дышала горечью трав, запахом овечьей шерсти, прелого навоза.
Спутанная лошадь скакала к речке, брякая боталом.
– Ты почему стал таким боязливым, Максюха? – наседал на него Корней.
Брат думает, что он, Макся, боится Тришки. Кабы это! Два дня назад, поздно вечером, когда они с Федоской ужинали у огня, к ним тихонько подъехал всадник. За спиной у него, в свете костра, тускло взблескивал винтовочный ствол, сбоку, оттягивая пояс, топырилась кобура нагана.
– Здорово, мужики! – гаркнул всадник, легко соскочил с лошади, протянул Федоске повод. – Расседлай.
Сам сел на корточки у огня, снял плоскую барашковую шапку.
– Приглашай ужинать.
– Придвигайся. – Макся впервые видел этого человека. Наголо остриженная голова, короткая черная бородка, реденькие усики нависли над толстой верхней губой. Стигнейка Сохатый!
– Что смотришь, патрет мой ндравится? – Стигнейка сдвинул кобуру, сел, по-бурятски подвернул под себя ноги, широко перекрестился, взял Федоскину кружку с чаем, кусок хлеба. – Почему не спросишь, кто я?
– Догадываюсь.
– Не боишься? – Стигнейка шевельнул в улыбке толстую губу.
– Видели кое-что и пострашнее.
– До чего смелый парень! – усмехнулся Стигнейка.
– Приходится. На смелого собака только лает, а трусливого в клочья рвет.
– Занозистый ты. Язык у тебя длинный. Слыхал ли, что кое-кому языки укорачиваю?
– Слыхал, как же, а видеть не доводилось. – Макся хотел встать, но Стигнейка надавил на плечо, приказал:
– Сиди! Поговорить с тобой охота. – А сам метнул быстрый взгляд на зимовье, крикнул Федоске: – Неси сюда свое ружье!
– Нет у нас никакого ружья, не бойся. Разве Татьянка пульнет кочергой из окошка. Но не должна бы, она у нас девка смирная. – Макся чувствовал, что нельзя, опасно так разговаривать со Стигнейкой, а сдержаться не мог, его так и подмывало позлословить, пощипать Сохатого со всех сторон. – Сам подумай, для чего нам оружие? Тебе оно, конечно, нужно…
– Мне, слов нет, нужно, а для чего – понимать надо.
– Я понимаю… Для чего волку зубы, рыси когти – как не понять.
Стигнейка перестал жевать хлеб, резко поставил кружку на землю.
– Замолкни, щенок! Из-за кого я винтовку который год в руках держу? Мозоли на ладонях набил. Ни бабы у меня, ни хозяйства. Из-за кого?
– Из-за большевиков, думаю.
– А то из-за кого же?
– Ну и я говорю – из-за них. Они тебя к Семенову служить погнали. Они заставили с самыми подлыми карателями спознаться. Всё они, большевики да комиссары красные.
Не понял Стигнейка скрытой насмешки или пропустил ее мимо ушей, подхватил:
– Да, они всю жизнь изуродовали! Я уже тогда видел, куда приведут комиссары. Но ничего, им тут житья не будет. Уж цари ли не гнули, не ломали семейщину, проклятое никонианство навязывая, а что вышло? Большевики хуже Никонки-Поганца. Совсем веру извести хотят. Пусть попробуют! Зубы обломают.
– Едва ли… Не верой одной сыт человек. А потому ни тебе, ни другим не поднять людей за двуперстный крест. Теперь, после войны, люди с понятием стали.
– Ты рассуждаешь как партейный, – зло прищурился Стигнейка.
– А я, может, партейный и есть…
– Да нет. Кто у нас партейный, я знаю. Все они у меня помечены. Ты красненький; да и то с одного боку, с другого еще зеленый, недозрелый. Но помни: чуть чего, не погляжу, что молодой.
К огню подошла Татьянка, опасливо покосилась на Стигнейку, собрала пустую посуду, унесла в зимовье.
– Лукашкина сестра? – спросил Стигнейка, провожая ее взглядом. – Ничего, бравенькая деваха.
– Ее не задевай!
– Ишь ты, сердитый… Ну давай, веди меня ночевать.
В зимовье Стигнейка проверил, не открываются ли окна, велел Татьянке наладить постель на полу у порога и, не раздеваясь, лег спать. Сказал, вынимая из кобуры наган:
– Ненадежный ты парень. А мне сказывали: ерохинские ребята ничего. Ты ненадежный, зато умный, сообразишь, что стоит брякнуть обо мне где не надо – и твоя шмара длиннокосая, твои братья и ты сам сразу же получите по конфетке, от которых кровью рвет. Понятно? Каждый твой шаг мне будет известен. Лазурька охрану каждую ночь выставляет, поймать меня хочет. А я лучше самого Лазурьки знаю, где, за каким углом его караульные дремлют.
До полночи не мог заснуть Макся. Из всего разговора с Сохатым больше всего запало в душу вскользь оброненное замечание: «Ерохинские ребята ничего». «Мразь, дерьмо собачье, с каких это пор красные партизаны стали для тебя ничего! Не было, нет и не будет у нас с тобой мира, бандюга! Но кто ему сказал такое? Когда, чем дали братья повод для такого навета? Может, тем, что, в хозяйстве увязнув, ничем не помогают Лазурьке? Или хуже что? Да нет, не должно… Ну да ладно, с этим потом разберемся. А сегодня я тебе, поганец, покажу, какие они, „ерохинские ребята“».
К боку Максима жался Федоска. Боялся парнишка. Макся обнял его, шепнул: «Спи, ничего не будет». И Федоска заснул. А Татьянка не спала, это Макся чувствовал по ее дыханию. Она лежала тут же, на нарах, у печки. Он протянул к ней руку. Татьянка схватила ее обеими руками, крепко сжала.
Сохатый спал, слегка посвистывая носом. Макся обдумал, как будет действовать. В трех шагах от нар, в подпечье лежат березовые поленья. Добраться до них. Потом на цыпочках к Сохатому. Хватить разок по голове – не дрыгнет. Только бы не промахнуться!
Освободив руку, Макся неслышно сполз к краю нар, спустил на пол босые ноги, встал.
– Куда? – в темноте щелкнул предохранитель.
– Пить хочу. – Макся протяжно зевнул. – Тебе, поди, докладывать об этом?
– Да!
– А если по нужде? Тоже?
– Да!
– И по какой нужде – уточнять?
– Ложись!
Макся зачерпнул из кадки воды, попил для отвода глаз, вернулся на нары, досадуя на кошачью чуткость Стигнейки: Татьянка подползла к нему, дыхнула в ухо:
– Не вздумай чего, Максюшка. Я боюсь.
– Трусиха? – так же тихо спросил он.
– Ага. Погляди, какие у него глаза. Оледенелые.
– Эй вы, я не люблю, когда мне мешают спать! – крикнул Сохатый.
– Тебе твой страх мешает…
Ладонью Татьянка закрыла ему рот.
– Молчи, Максимушка, молчи, ради бога! Не зли его, родимый…
На своей щеке он почувствовал ее губы – робкий поцелуй. А может быть, ему только показалось, может быть, Татьянка невзначай прикоснулась губами?
Утром Стигнейка все время разглядывал Татьянку серыми, выстуженными глазами, разглаживая пальцем усики.
Уезжая, сказал:
– Буду, видно, наведываться сюда… Так ты, еще раз говорю, не звякай обо мне. Иначе – смерть! И воду пей с вечера.
…Все это сейчас вспомнил Максим. В другое время он бы с радостью помог Корнюхе. Но как теперь быть? Как оставить на заимке Татьянку и Федоса без взрослого мужчины? Правда, он посылал Федоса в деревню предупредить Лазурьку, и председатель велел пока что помалкивать, не говорить никому ни слова. Что он там задумывает, кто его знает. Пока подготавливается, Сохатый может не раз побывать на заимке. А поди угадай, что у него на уме.
Корнюха, не зная, как истолковать молчание брата, обиженно спросил:
– Да ты никак подсобить мне не хочешь?
– Почему же не хочу. Но не знаю… Как думаешь, Танюха? – Взглядом спросил, боится ли она остаться с Федоской. «Боюсь», – ответили глаза Татьянки. Но сказала другое:
– Поезжай, Максим. Все будет хорошо. Нет, правда поезжай. С работой мы одни справимся.
– Ну хорошо, поехали.
Только дорогой Корнюха рассказал Максе об истории с землей, да и то не все рассказал, а так, самое необходимое. Макся все это не одобрил.
– Надо же, впутался! – сказал он. – Пискун тебя приберет к рукам.
– Не такие у него руки, чтобы меня прибрать.
И нотки самохвальства, проскользнувшие в голосе Корнюхи, не понравились Максиму. Повернулся к нему:
– Отгадай, братка, загадку. По-бычьи мычит, по-медвежьи рычит, а наземь падает, землю дерет.
– Это про кого же? Должно, зверь какой-то. Тигра, может?
– Нет, не тигра. Жук. А тигром кажется, да?
– Ты опять что выдумал? – забеспокоился Корнюха. – Разговаривай, как все люди, брось эту моду слова вверх дном переворачивать. Иной раз трудно с тобой говорить.
– Не все легкое – хорошее, ты и без меня это знаешь, а все равно богачества хочешь одним прыжком достигнуть. Не то на ум себе взял, братуха.
– Ну-ну, поучи. Игнат с одной стороны, ты с другой… Так я скоро стану умнее вас обоих. – Корнюха тронул коня, поскакал рысью.
В седле сидел он ловко: черные, с землей под ногтями руки крепко держали поводья; пузырилась на спине припыленная рубаха. Каким-то особенно крепким, сильным показался сегодня Корнюха Максе. Даже недельная щетина на его щеках и та как бы подчеркивала здоровье засмуглевшего лица. Если уж Макся завидовал чему, так это могутности своих братьев. Что Игнат, что Корнюха – каждый сильнее его раза в два. Он решил не возвращаться к затеянному разговору, но его возобновил сам Корнюха:
– А ты что, братка, за то, чтобы мы дальше бедствовали? – Корнюха придержал коня.
– Не так уж мы и бедствуем… Но я о другом думаю. Скажем, ты разбогател. А дальше что?
– Нашел об чем спрашивать! Жить буду.
– Как жить? Как Пискун? Или Тришка, Лучкин тесть?
– Что ты меня с ними равняешь! Оба рылом не вышли, чтобы по-человечески жить. На это у них толку не хватает.
– Да нет! Понять меня не хочешь… Стал ты, например, богатым и начнешь ездить на работниках, на родственниках неимущих. Как другие делают. А против кого мы воевали?
– Ну ты и хватил! – засмеялся Корнюха, потом задумался, тряхнул головой. – А хошь бы и так… В Бога нас верить отучили, на рай я не надеюсь, а жизнь у меня одна-единственная, запасной нету. И никто мне эту жизнь хорошей не сделает, если сам не постараюсь.
– А какая жизнь хорошая?
– Это и вовсе понятно, – не задумываясь, ответил Корнюха. – Когда у тебя всего вдоволь – в самый морошный день ясно. Нужда человека не красит, озлобляет. Возьми Петрушку Трубу. Помню его молодым. На вечерках, бывало, наяривал на гармошке любо-дорого. Епистимея, баба его, голосистая была, заведет песню – за сердце берет. А намедни я ездил на мельницу, чаевал у них. В избе грязно, ребятня в рванье… Про гармошку и песни не упоминают. Какие уж там песни! Их ругань заменила. Грызет Петрушку баба с утра до ночи. Обида ей, мужик детишек понаделал, а прокормить не может. И вот ведь что худо, привык Петрушка к нужде и к бабьему скрипу, живет, будто так и надо. А я бы к этому не привык. Я лучше удавлюсь, чем так жить.
На этот раз Максим промолчал, не нашел, что сказать в ответ. С одной стороны, прав Корнюха, слов нет. С другой, неладное что-то в его рассуждениях. Взять Лучку. Уж у него-то все есть, живи, радуйся. А не может он радоваться, ест ему нутро какая-то болячка. Разворот ему нужен, воля нужна. Но воли ему не видать, даже после смерти Тришки. Хозяйство забот требует, чуть опусти руки – уплыло. Или вон Стишка Белозеров, его, Максима, однолеток, секретарь Совета. Самостоятельно грамоту одолел, писать протоколы лучше всех научился, первым в деревне иконы с божницы скинул. Богатству Стишка не завидует, больше всего тешит его душу то, что он – власть, что сила за ним стоит огромная. И люди чуют это, величают не по летам: «Стефан Иванович», хотя совсем недавно был просто Стишка Клохтун. Корнюха – одно, Лучка – другое, Стишка – третье, Игнат – четвертое… Каждый ждет от жизни чего-то своего, каждый в свою сторону тянет. Может, потому-то и живет до сих пор Стигнейка Сохатый, топчет землю сапогами, запачканными людской кровью.
По кремнистой тропе они поднялись на сопку, вспугнули стадо баранов. На вершине другой сопки сидел Федоска, рядом – девчушка-бурятка в длинном старом халате и островерхой шапочке с красной кисточкой на макушке. Эту девчушку, пастушку из улуса Хадагта, и Максим и Татьянка не раз видели вместе с Федоской. Шутили: «Женись на ней». Федоска вспыхивал маковым цветом, бурчал: «Да ну вас!..»
Максим направил коня к ним. Оба вскочили, роняя на землю цветы ургуя. Девчушка глянула на Максима черными-черными, как угли, глазами, резко взлетела на лошадь и галопом поскакала за сопку.
– А что она убежала? – спросил Максим.
– Откуда же я знаю. Приехала, уехала, какое мое дело.
– Я уезжаю дня на три-четыре… Ты тут посматривай. В случае чего – дуй на заимку Харитона Пискуна. Знаешь, где она?
– Знаю.
Почти одновременно с братьями на заимку прискакал Агапка.
– Батя бумагу выправил. – Он подал Корнюхе вчетверо сложенный листок.
Тот развернул его, быстро глянул на подпись, на печать и спрятал в карман.
– Хавронья, мне с тобой поговорить надо. – Агапка вышел на улицу, Хавронья побежала за ним.
Корнюха достал бумагу, не торопясь прочитал, сказал с завистью:
– Да-а, Харитон – мужик сильный.
Агапка уехал, не заходя больше в зимовье, а Хавронья вернулась расстроенная, села на лавку, всплеснула руками:
– Вот горюшко какое! Присоветуйте, ребята, что мне делать. Агап Харитонович последнее слово сказал: если дочка до осени не приедет, он на другой женится. А я ее сюда залучить не могу. Домишко не продает, в работники нанялась.
– А что он сам туда не поедет, не посватает? – спросил Корнюха.
– Зачем же он поедет, если она за него идти не хочет? Тут-то бы она не отвертелась.
– Не хочет – зачем неволишь? – сказал Максим. – Жизнь ей погубишь, больше ничего.
– Ты молодой еще, в жизни мало понимаешь. Свои дети будут, тогда узнаешь. Каждому родителю хочется свое дите лучше пристроить. Такого жениха упустить – да ты в своем ли уме, парень? Поеду я к ней. Ты тут один побудешь? – спросила она Корнюху.
– После сева…
– Отпусти сейчас. Привезу ее. За косы притяну, если добром не пойдет. Отпусти, голубчик!
– После сева, может, что-нибудь сделаем, – нахмурился Корнюха.
– После сева? Да у меня за это время вся середка выболит.
– Ничего твоей середке не сделается. Сейчас даже не думай. Тебе же коня надо? Надо. И коров без присмотру не оставишь. И доить их надо.
– Брательник твой попасет. На коне попашешь, а подоить уж как-нибудь вдвоем подоите.
– Правда, что волос длинный, а ума ни черта нет. Распределила! Затем только и позвал Максюху, чтобы ты по гостям разъезжала. Пошли, Макся, запрягать.
Хавронья горестно сложила на груди руки, в ее глазах заблестела влага. Максим задержался в зимовье, ласково сказал:
– Вы не печальтесь, мать. Никуда Агапка не денется. И не надо отдавать дочку силой.
– А что же, ждать, когда за голодранца выскочит?
– Не любит же она его…
– Ха, любовь… Про нее говорят мужики, когда к девке или вдовушке подлаживаются, а что любовь, если баба – его собственная.
Корнюхе Максим сказал:
– Ты бы с ней как-то по-другому говорил…
– А ну ее к черту, кобылу старую! На чужое добро рот разевает, а укусить не может – зубы сношены.
Сказал это Корнюха со смехом, но все равно Максе стало за него неловко. У Хавроньи, конечно, дурь в голове, а все же нельзя с ней так…
Проработал Макся на заимке три дня. На несколько рядов проборонил пахоту, выдирая из земли белые корни пырея. А Корнюха все пахал и пахал. Он бы, наверно, дай ему волю, распахал все увалы.
Работу кончили вечером. Край неба на западе был схвачен зоревым пламенем, пыль, поднятая бороной, красная в лучах закатного солнца, медленно плыла над увалами, тонула в зелени леса. Корнюха вытирал подолом рубахи потное лицо, смотрел на черный бархат пашни.
– Ишь сколько мы с тобой наворочали! Эх, кабы это поле да было нашим… Но ничего, братуха, будет урожай – в накладе не останемся. Ты, может, еще побудешь день-два?
– Нет, братка, надо ехать.
Собрался уезжать, на заимку прискакал Лазурька.
– Я тебя разыскиваю, – сказал он Максимке. – Был на заимке, сказали – ты тут…
– Зачем он тебе? – насторожился Корнюха.
– Есть одно дельце… А ты меня не послушался-таки. На себя будешь потом пенять, Корнюха.
– Ничего, обойдется. – Корнюха достал бумажку, развернул, не выпуская из рук, показал Лазурьке. – Ну как? Что ты теперь скажешь?
– Чудно что-то… – удивился Лазурька. – Дай мне бумагу.
– Э-э, нет! Бумагу я бы и батьке родному не дал. А тебя попрошу, Лазарь, ради нашей дружбы не шабутиться. Даешь мне слово?