bannerbanner
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

Полная версия

От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

Язык: Русский
Год издания: 2022
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

«Пророк» – нескончаемая тема для размышлений и ассоциаций. В любом случае пророк Пушкина – не апостол христианского всепрощения, он ближе к огненосным ветхозаветным пророкам или к пророку ислама…

Остановимся лишь на одном мотиве:

И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.

И последняя строка:

Глаголом жги сердца людей.

И ни слова о том, каков будет смысл этого жалящего и жгущего глагола.

Здесь невольно приходят на ум сохранившиеся в памяти Погодина строки, также относимые к 1826 году:

Восстань, восстань, пророк России,В позорны ризы облекись,Иди, и с вервием на выеК убийце гнусному явись.(Вариант: К царю <российскому> явись.)

Сопоставление обоих «Пророков» позволяет предполагать, что последняя приведенная строфа произнесена уже жгущим жалом «мудрыя змеи».

8 сентября 1826 года Николай поступил безошибочно, демониально – с позиций имперских интересов. Он даровал Пушкину полное прощение и личную цензуру – в обмен на то, что из его кабинета вышел, как выразился Николай, «мой Пушкин».

Написав «Пророка», Пушкин тут же вынужден был отказаться от реализации пророческого дара в своем творчестве. Начался путь, ведущий к камер-юнкерству. Пушкин отказался от воспевания свободы общественной, его личная свобода была ущемлена и оскорблена, цензура царя обернулась цензурой главы III отделения Бенкендорфа. Перемена в политических взглядах Пушкина во многом была искренней. Но момент договора с властью, договора с империей, просто физического страха играли свою роль. И, как предсказывалось в «Песни о вещем Олеге», ради того, чтобы избегнуть страшной судьбы, пришлось отчасти сменить коня, сменить Пегаса. Хотя прежний вольнолюбивый Пегас, судя по ряду признаков, был по-прежнему мил Пушкину, и иногда его ржание слышно в стихах, а незадолго до смерти он звучно еще раз напомнил о себе.

О том, что Пушкин в 1826 году явственно услышал поступь собственной судьбы, услышал «шаги Командора» (задуманного именно в этом году), свидетельствует появление новых, ранее не планировавшихся глав «Евгения Онегина», тех, где «сон Татьяны» и дуэль. В ритме шагов Онегина в сцене дуэли отчетливо слышна поступь судьбы, а Онегин из разочарованного денди превращается в орудие судьбы, подобное статуе Командора, орудие, сомнамбулически исполняющее волю того своего двойника-хозяина, которого видит во сне душа Татьяны.

Упрощенно: Пушкин извлек Онегина и Ленского из тех двух основных состояний своей личности, образ коих он дал в своем «Поэте». Онегин весь (до любви к Татьяне) – вне творчества, его «душа вкушает хладный сон» (вне зависимости от того, что сон этот достаточно изощрен в культурном и интеллектуальном отношениях); Ленский весь – трепещущая «душа поэта». И вот в 1826 году (глава писалась с 4 января по 1 декабря) Пушкин неожиданно для себя видит и описывает, как порождение его внепоэтического «я» убивает дитя его поэтического «я». А Татьяна, его «милый идеал», воплощение тайного божества Любви, Красоты и Печали, отчасти – выражение высоких уровней его собственной лирической души, во сне прозревает всю неизбежность этого убийства и видит некоего «хозяина» этого отрезка судьбы – с лицом Онегина. И сны Татьяны, и ее суеверия – с зайцами и монахами – все это из недр пушкинской души, этой пифии, постоянно слушавшей судьбу, а с декабря 1825 года услышавшей ее поступь особенно явственно. 8 сентября 1926 года судьба приняла отчетливое обличье Николая Павловича. И некое – нет, еще не убийство, – но отказ от части себя, отказ от права на выражение этой части произошел в самом Пушкине.

22 декабря 1826 года, через неделю после годовщины декабрьского восстания, Пушкин, надеясь напечатать «Бориса Годунова», пишет «Стансы»:

В надежде славы и добраГляжу вперед я без боязни:Начало славных дней ПетраМрачили мятежи и казни.

«Казни» в интересах «славы и добра» как бы прощаются Николаю по аналогии с Петром, которому за «славные дни» уже явно все прощено…

Но имперский инстинкт обмануть трудно, и государь советует поэту переделать «Бориса Годунова» в исторический роман…

Пушкин, как и многие поэты, весьма напряженно ждал наступления своего тридцатилетия – вспомним «Ужель мне скоро тридцать лет?» из «Евгения Онегина». Когда один знакомый в 1828 году процитировал эту фразу с ошибкой «Ужель мне точно тридцать лет?», Пушкин поправил его: «Нет, нет! у меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью» [Полевой 1888: 276]. 26 мая (ст. ст.) 1828 года Пушкину исполнилось 29. То есть наступил 30-й год его жизни – самое время подведения промежуточных итогов. И в день рождения он пишет:

Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?Кто меня враждебной властьюИз ничтожества воззвал,Душу мне наполнил страстью,Ум сомненьем взволновал?..Цели нет передо мною:Сердце пусто, празден ум,И томит меня тоскоюОднозвучный жизни шум.

Заметим, что о Боге напрямую – ни слова, жизнь видится как производное «враждебной власти»… судьбы? Многое в этих стихах – от постоянно присутствовавших в многоструйной душе сомнений. Но как некий промежуточный итог они отчетливо характеризуют полтора года, протекшие после «Стансов». За неделю до рождения Пушкин роняет строку:

…И с отвращением читая жизнь мою…

Но и прекрасные, печальные и свободные стихи промежуточного горького итога подверглись своеобразной «цензуре» и «рецензированию» – на этот раз со стороны церковного авторитета.

А летом 1828 года на Пушкина обрушиваются обвинения в авторстве «Гавриилиады» и распространении «революционных» строф из «Андрея Шенье». В последнем Пушкину удается оправдаться, а в отношении первого он обращается с откровенным признанием к Николаю, который своей волей закрывает дело, этим еще больше привязав Пушкина к колеснице империи. С этого времени за Пушкиным устанавливается негласный надзор.

В связи с этими событиями пишется «Предчувствие»:

Снова тучи надо мноюСобралися в тишине;Рок завистливый бедоюУгрожает снова мне…Сохраню ль к судьбе презренье?Понесу ль навстречу ейНепреклонность и терпеньеГордой юности моей?

Снова рок, судьба – постоянное грозное и враждебное безличное начало, присущее мирочувствию Пушкина.

И далее:

Но, предчувствуя разлуку,Неизбежный, грозный час,Сжать твою, мой ангел, рукуЯ спешу в последний раз.

Если не спасение, то последняя опора – все в том же, в женской красоте, в женской душе, во всех многоликих проявлениях Женственного, этого постоянного доброго ангела Пушкина.

Но след от событий и состояний весны – лета 1828 года тянется за ним, и в начале января 1830 года (уже после наступления тридцатилетия) Е. М. Хитрово сообщает Пушкину назидательные стихи митрополита Филарета, являющиеся благочестивой переделкой и одновременно ответом на стихи Пушкина, написанные в его двадцатидевятилетие.

Вот начало этих стихов:

Не напрасно, не случайноЖизнь от Бога мне дана;Не без воли Бога тайнойИ на казнь осуждена.

И середина:

Душу сам наполнил страстью,Ум сомненьем взволновал[5].

(Что канонически неверно – а дьявол на что?)

Е. М. Хитрово просит поэта ответить на эти стихи, что он незамедлительно исполняет. Еще бы! Он хорошо помнит, как за несколько печальных и серьезных «атеистических» фраз был сослан в Михайловское, над ним висит обвинение в авторстве «Гавриилиады». А Пушкин – весь в планах женитьбы, и новая ссылка или хотя бы некий осуждающий шум вокруг его имени ему ни к чему. И он отвечает почтительнейшими стихами со следующей концовкой:

И ныне с высоты духовнойМне руку простираешь тыИ силой кроткой и любовнойСмиряешь буйные мечты.Твоим огнем душа палимаОтвергла мрак земных сует,И внемлет арфе серафимаВ священном ужасе поэт.

Это стихи «Дар напрасный…» – «буйные мечты»?! Это душа Пушкина, которая увлечена Гончаровой и планами брака, а одновременно страстными воспоминаниями о К. Собаньской, – «отвергла мрак земных сует»?! Это Филарет (при всех его несомненных достоинствах), которого Пушкин в другом контексте назвал «старый лукавец» – «серафим»?!

В год приближающегося тридцатилетия Пушкин наконец полномасштабно выходит на краеугольную личность новой истории России: он создает «Полтаву» и в ней убедительный зрительно, динамичный, реалистичный и одновременно символичный образ Петра:

…Из шатра,Толпой любимцев окруженный,Выходит Петр. Его глазаСияют. Лик его ужасен.Движенья быстры. Он прекрасен,Он весь, как божия гроза.Идет. Ему коня подводят.Ретив и смирен верный конь.Почуя роковой огонь,Дрожит. Глазами косо водитИ мчится в прахе боевом,Гордясь могущим седоком.

Здесь, при Полтаве, в кульминационный момент жизни Петра, «лик его ужасен», но он и «прекрасен… как божия гроза». (В «Медном всаднике», в приложении к его памятнику, останется лишь «ужасен».)

Меня убеждают аргументы П. Е. Щеголева в пользу того, что «Посвящение» поэмы адресовано Марии Волконской (Раевской). Другая же Мария, героиня поэмы, гибнет не из-за любви к Мазепе, а потому, что ее любовь и она сама (как и героиня «Посвящения») попадают в то «колесо российской истории», в движение которого вовлечены и Мазепа, и Кочубей и которым в данный момент управляет (по видимости) Петр.

26 мая 1829 года Пушкину исполняется тридцать лет.

Стихов, написанных точно в день тридцатилетия (которого он столь напряженно ждал), мы не знаем. Обстоятельства не располагали в эти дни к уединенному сосредоточенному творчеству. К своему тридцатилетию Пушкин, в борьбе с судьбой, сам себе готовил подарок: он собирался впервые в жизни пересечь границу империи (без разрешения царя) и даже, в некотором смысле, пересек ее полмесяца спустя. Май – сентябрь 1829 года – это «Путешествие в Арзрум», поездка по Кавказу и пребывание в действующей армии на территории Турции.

И все же 15 мая, находясь «на водах» Северного Кавказа, Пушкин пишет дивные стихи, а к 25–26 мая, то есть точно ко дню тридцатилетия, приурочен второй вариант их – всем известные «На холмах Грузии…». Неслучайно, что в месяц и день рокового тридцатилетия Пушкин создает стихотворение-молитву все тому же божеству, которое давало ему жизненные силы в трудные житейские минуты и воскрешало в минуты душевного опустошения, – Красоте, явленной в первую очередь в женщине, и неразрывно с ней связанной Любви. Не сомневаюсь, что стихи, начатые на водах, где он за девять лет до того был с семьей Раевских, вызваны нахлынувшим воспоминанием о Марии Волконской (Раевской). В ряде случаев не столь важно, кому конкретно посвящен тот или другой пушкинский гимн (или молитва) Красоте-Любви; недаром Пушкин так не хотел отдавать А. П. Керн обещанные ей «Я помню чудное мгновенье» – подозреваю, что он знал, что это – не ей, а тому видению, тому божеству жизни и любви, которое возникало в нем в момент творчества, пусть и связанного в отправном своем пункте с конкретным эпизодом. Однако с Волконской случай особый: она была жива, но находилась как бы в ином мире, и образ ее, запечатленный юношеской влюбленностью и возвышенный подвигом и страданием, мог свободно пребывать и лучиться в высоких слоях творческого сознания поэта, приближаясь к тому абсолютному идеалу Красоты, Любви и Печали, которым Пушкин был одарен, быть может, от колыбели и который прозревал в различных земных обличьях.

Показательна последняя строфа первоначального варианта, перечеркивающая пущенную Пушкиным версию о Наталии Гончаровой как адресате стихов и одновременно служащая мостиком к высокому образному строю стихотворения, написанного непосредственно после рассматриваемого:

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновьИ без надежд и без желаний.Как пламень жертвенный, чиста моя любовьИ нежность девственных мечтаний.

Чуть позже Пушкин получил от Паскевича разрешение ехать в действующую армию и, форсировав границу, оказался на территории мусульманской Турции. Ассоциации с крестовыми походами, с темой рыцарства и культа дамы наложились на настроение предшествующих стихов, и в итоге возникли строфы «Жил на свете рыцарь бедный» (также не пропущенные в печать чуткой цензурой даже под придуманным псевдонимом «А. Заборский», то есть Александр, живущий «за бором», «в глуши лесов сосновых» – намек на Михайловское?).

«Рыцарь бедный», созданный сразу после наступления тридцатилетия, – это кульминация темы Божественно-Женственного в поэзии Пушкина, что глубоко осознал Достоевский, спроецировавший этот образ устами Аглаи на князя Мышкина, поклоняющегося страдательной красоте Настасьи Филипповны и утверждавшего, что «красота спасет мир». Отзвук пушкинского образа слышен и в названии статьи Блока об истинном рыцаре Божественно-Женственного Вл. Соловьеве – «Рыцарь-монах».

В любом случае Матерь Божия этих стихов – это не Богоматерь христианских догматов.

Автобиографично звучит:

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,Ни святому Духу ввекНе случилось паладину,Странный был он человек.

В первоначальном варианте звучит еще автобиографичнее:

Петь псалом Отцу и Сыну…

За этим вариантом встает Давид-псалмопевец, прообраз религиозной поэзии, прообраз не только Христа, но и Поэта.

И существенное, странное для образа средневекового рыцаря свидетельство:

Без причастья умер он.

И совсем уж созвучно с обвинениями, выдвигавшимися против нераскаянного автора «Гавриилиады» (этой непонятой новой мифологемы, сотворенной Пушкиным), в сниженной по отношению к высокому строю стихов тональности звучит обвинение беса рыцарю:

Он-де Богу не молился,Он не ведал-де поста,Не путем-де волочилсяОн за матушкой Христа.

К слову, когда Пушкин в 1835 году включал это стихотворение в виде песни в пьесу «Сцены из рыцарских времен», то все отмеченные мной «автобиографические» строфы и строки он выбросил или заменил как не соответствующие представлениям «рыцарских времен».

В целом, в стихотворном рассказе о видении рыцаря, о его всежизненном поклонении Марии сквозит все то же «мимолетное виденье, гений чистой красоты», то, что давало «и божество, и вдохновенье, и жизнь».

В отношении Пушкина к женщине присутствуют и Бог, и ангел, и бес, и павиан. Пушкин знал о женщинах почти всё, знал мелочность и пустоту некоторых из своих «ангелов». Но от соприкосновения с каждой из них он, тайный рыцарь Божественной Красоты, ждал пусть краткого мига чуда, прикосновения к вселенскому очарованию, рассеянному в природе и олицетворенному женщиной, ловил этот миг – и запечатлевал его в псалме-молитве в виде стихотворения, посвящения или поэмы.

12 июня 1829 года тридцатилетний Пушкин впервые и единственный раз в жизни пересек границу России. Граница «в мир иной», как полагается в мифах, как было в «сне Татьяны», была обозначена водной преградой – рекой.

«Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. „Вот и Арпачай“, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» [ПСС, т. 6: 454].

Эта неумолимая граница империи, в которой ты оказываешься неизбежно заключенным, даже физически пересекая ее, должна была глубоко запасть в память поэта. Он достиг по своей воле, нарушая волю государя (то есть империи), последней границы – и не смог преодолеть ее, – что и запечатлено осторожно в этих предназначенных для печати строках.

Однако Пушкин, настигнув наступающую армию, продолжал движение вглубь Турции (на запад, в сторону Константинополя) и, судя по его записям, произведениям и свидетельствам современников, чувствовал себя участником крупного события, сопоставимого с крестовыми походами, думал о Константинополе и Иерусалиме, об исламе и христианстве… Но война довольно быстро заканчивается, и Пушкин, не дождавшись формального конца, возвращается на Северный Кавказ, а оттуда вскоре – в Россию; где-то на этом пути его и настигает весть о конце войны.

И вот тут-то в сознании зрелого Пушкина снова пришли в движение образы Олега Вещего и Петра Великого, вступающие в тайное взаимодействие в его историософских раздумьях, которые он не мог открыто выразить в печатном слове.

2 сентября 1829 года в Адрианополе под Стамбулом Россия заключает мир с Турцией, получив кое-какие территориальные приобретения в устье Дуная и на Кавказе, но даже не попытавшись захватить мечтанный «Царьград». Пушкин «по долгу службы» и отчасти «по зову сердца» пытается написать стихи, восхваляющие крупную победу России в борьбе со старым врагом («Опять увенчаны мы славой…»), но что-то мешает ему – и стихи остаются неоконченными. Зато легко выливается другое стихотворение на эту тему, странное, многослойное и отнюдь не столь хвалебное:


Олегов щит

Когда ко граду КонстантинаС тобой, воинственный варяг,Пришла славянская дружинаИ развила победы стяг,Тогда во славу Руси ратной,Строптиву греку в стыд и страх,Ты пригвоздил свой щит булатныйНа цареградских воротах.Настали дни вражды кровавой;Твой путь мы снова обрели.Но днесь, когда мы вновь со славойК Стамбулу грозно притекли,Твой холм потрясся с бранным гулом,Твой стон ревнивый нас смутил,И нашу рать перед СтамбуломТвой старый щит остановил.

«Град Константина» вместо языческого Царьграда («Твой щит на вратах Цареграда») неслучаен, он напоминает о христианских корнях великого города, о Константинополе как центре христианства и православия и невольно вызывает ассоциацию с именем старшего брата императора Николая, который был наречен Константином по желанию бабки Екатерины, имевшей в виду возможное освобождение Константинополя и воцарение там ее внука.

Оставим в стороне истинные причины, почему Николай не пожелал овладеть Константинополем, что втайне ждали многие в России. Важно другое: Пушкин глубоко понял, что некий важный рубеж в территориальном разрастании и истории России проведен основательно и, возможно, навсегда. На первый взгляд стихотворение выглядит несколько неуклюжей попыткой оправдать путем введения звучной исторической ассоциации странную заминку царской политики и армии перед, казалось бы, уже достигнутой многовековой целью. Нерешительность России объясняли нежеланием портить отношения с Великобританией (что не очень основательно: вступил же Николай позднее в куда худшей для России ситуации в Крымскую войну).

Но за внешней попыткой исторического оправдания у Пушкина (как это часто бывает) сквозит глубокая мысль (и зачастую неизвестно, выношена ли им эта мысль или возникла в процессе «стихотворения», была ли она осознана поэтом или прошла незамеченной). Олег опять выступает как «человек судьбы», но в данном случае не как ее «жертва» в личном плане, а как ее великое «человекоорудие» в плане государственном. Олег выступает как родоначальник русской варяго-славянской государственности, положивший непроходимую границу на, может быть, самом главном направлении устремленности языческой, христианской и имперской Руси, как родоначальник, чей голос до сих пор властен над военно-географическими движениями империи. И действующим лицом здесь вновь, уже совершенно откровенно, выступает «холм», могила-курган Олега, откуда слышны гул оружия и ревнивый стон, запрещающие «нам» брать Стамбул-Царьград.

Вот внешне и всё. Но тут-то и начинает работать в нашем сознании вторая строфа, вся мощь, таинственность и недоговоренность ее образного строя. Возникает вопрос: а почему, собственно, христианская Россия, стремясь к своей якобы законной христианской цели, должна слушаться голоса языческого князя – князя, наиболее полно воплотившего собой языческую религию Руси?

Мне видится лишь один возможный ответ: потому что мы еще не изжили своего язычества, потому что завоевание не есть христианский способ освоения мира, потому что имперская власть есть государственное язычество – то есть то, что потом так скульптурно будет выявлено в «Медном всаднике», где изваяние христианского государя троекратно именуется «кумиром» (что будет замечено Николаем, троекратно подчеркнувшим этого «кумира» и запретившим печатание полного текста).

Дальнейшее развитие мысли Пушкина видится мне в прекрасном и спокойном речении Вл. Соловьева: «…судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и темного начала в ней самой. <…> Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, – и тогда все остальное, – наверное, – приложится ей» [Соловьев 1991: 483].

Но здесь встает вопрос: а возникало ли что-то подобное этим мыслям в сознании Пушкина в 1829 году? О да!

По дороге в Арзрум, к театру военных действий, Пушкин ненадолго задержался на Горячих водах в Предкавказье, а на обратном пути пробыл здесь с 14 августа по 8 сентября, то есть именно в период окончания войны и подписания мира. Здесь он интересовался бытом адыгов-черкесов, имел дружеские контакты с образованным адыгейцем Ногмовым и посетил колонию шотландских христианских миссионеров в ауле Каррас. Все это легло в основу поэмы «Тазит».

У Пушкина было особое, заинтересованное отношение к исламу – вспомним, что в начале «михайловского периода» созданы «Подражания Корану». На Кавказе Пушкин понял всю шаткость русского силового владычества над мусульманскими горскими народами.

Понял он, что в итоге войны не только (быть может, навсегда) оказывается недостижимой древняя цель – Константинополь, но что Россия терпит поражение в другом, главнейшем деле – в деле участия ее в защите интересов христиан в Святой земле и Иерусалиме. А. Н. Муравьев, после конца войны предпринявший паломничество в Палестину, вспоминает такие слова Пушкина: «…я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился» [ПВС 1998, т. 2: 52]. Муравьев далее пишет, что «просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том…» [Там же]. Поскольку приведенные слова Пушкина очень близки словам, написанным самим поэтом в рецензии на книгу Муравьева о его паломничестве, надо полагать, что и стихи, хотя бы в зачатке, имелись…

Все дальнейшее развитие русско-турецких отношений и, в итоге, Крымская война, вспыхнувшая в результате разрастания спора о правах России в Святой земле, о правах России быть защитницей христиан в Турции и кончившаяся беспримерным поражением России в Средиземноморье, – подтвердили историософскую интуицию поэта.

Пушкину виделась иная, нереализованная и нереальная возможность перевода российской примитивно-имперской политики в деятельность религиозно-просветительскую…

В черновых заметках сохранилось следующее суждение поэта, которое никогда не прошло бы цензуру, и в опубликованном тексте «Путешествия в Арзрум» от него остались лишь жалкие ошметки:


Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, но этим средством Россия доныне небрежет: проповедание Евангелия. <…> Разве истина дана для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишенным света истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. Нам тяжело странствовать между ними, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров.

Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж веры и смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным усердием и смиренномудрием? [ПСС, т. 6: 508].


На фоне подобных размышлений Пушкин и начинает писать в конце 1829 года поэму «Тазит» о юноше, сыне мусульманина-адыгейца Гасуба, воспитанном неким старцем и возвращенном под родной кров после убийства его старшего брата. Тазит оказывается, с точки зрения отца, странно бездеятельным и троекратно проявляет преступное милосердие, щадя последовательно встреченных им одинокого купца-армянина, сбежавшего от Гасуба раба и, наконец, убийцу родного брата. На вопль Гасуба: «Где голова его?» – Тазит отвечает: «Убийца был один, изранен, безоружен…» Гасуб, поняв, что он пощадил и убийцу брата, изгоняет его из дома. Сын уходит к чеченцам, где он, видимо, и воспитан, и там сватается к любимой девушке.

На страницу:
2 из 3