Полная версия
Концертмейстер
– Уже бегу, – Шнеерович с картинной чёткостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре начал церемонно приветствовать вновь прибывших.
Часть вторая
АРСЕНИЙ
1962 и далее
Первые годы своей жизни Арсений Храповицкий не демонстрировал никакой склонности к музыке. Дед пару раз сыграл ему несколько несложных песенок и потом попросил их пропеть. Мальчик в ответ издал что-то неопределённое и мало похожее на услышанное. «Ну, слава Богу, – решил Норштейн. – В мире столько профессий, кроме музыкальных. Пусть будет врачом или учёным. Не всем же тащить эту “блаженную муку звуков” за собой всю жизнь».
Музыкальные способности открыл в Арсении не кто иной, как Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Произошло это при любопытных обстоятельствах.
Норштейн и Шостакович дружили, хотя иногда между ними вспыхивали яростные ссоры, после которых обидчивый Дмитрий Дмитриевич мог неделями не общаться с приятелем, но потом внезапно звонил в дверь Норштейнов, быстро проходил на кухню и ставил на стол пол-литра и какую-нибудь нехитрую закуску.
И тогда беседы их наполнялись особенным взаимным азартом, внутри которого разность каждого из них уравнивалась общим представлением о том, каким может быть мир, если законы гармонии восторжествуют над низменными инстинктами.
В один из весенних дней 1962 года Шостакович объявился в квартире Норштейна после весьма крупной размолвки.
Кошка на этот раз пробежала между композиторами после очередного доклада Шостаковича на пленуме Союза композиторов РСФСР, которым он тогда руководил. В докладе подвергалось жёсткой критике бюро пропаганды Союза композиторов за несбалансированную концертную политику. А это бюро возглавляла бывшая соседка Норштейнов, та самая Елена Петровна Хорошко, которую Лев Семёнович в своё время устроил на работу в Музфонд, и которая за очень короткое время вникла во все музфондовские нюансы и премудрости. Отсутствие музыкального образования вдова военного прокурора компенсировала чудодейственной усидчивостью и природным тактом и вкусом. После доклада Шостаковича с явно несправедливыми обвинениями она с трудом сдерживала слёзы. Норштейн вскипел и сразу же подошёл к Шостаковичу, чтобы спросить его, что тот имеет против прекрасно работающего бюро. Автор «Ленинградской симфонии» сослался на то, что доклад писался в ЦК партии, а он только зачитал его. Норштейна не на шутку рассердил такой ответ, хоть он и ненавидел сквернословие, не сдержался и в сердцах выругался матом. Шостакович был возмущён до глубины души, надулся и, не простившись, быстро вышел из зала.
В этот раз Дмитрий Дмитриевич к перемирию принёс две бутылки водки, чем насмешил Норштейна невероятно – гений решил взять количеством! В прихожей живой классик суетливо доложил Льву Семёновичу, что позвонил Елене Петровне, объяснился с ней и та больше не держит на него зла.
После первых двух рюмок, Шостакович достал из той авоськи, в которой принёс водку, партитуру новой 13-й симфонии. Норштейн изумился: ведь Шостакович редко кому показывал произведения до их исполнения. Однако выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич и не собирается ничего демонстрировать. Он вкратце пересказал свой замысел и робко поинтересовался у Норштейна, не возникнут ли проблемы с исполнением симфонии из-за части «Бабий яр». Когда Лев Семёнович попытался уточнить, что конкретно беспокоит композитора, лауреата стольких премий и крупного начальника, тот как-то двусмысленно пожал плечами, грустно огляделся и убрал рукопись обратно в авоську, при этом руки его так задрожали, что партитурные листы рассыпались по полу. Тут в комнату вбежал с визгом шестилетний Арсений, собиравшийся вызвать деда на игру в прятки, но, увидев рассыпавшуюся симфонию, бросился к ней и уставился на нотные линейки, исписанные неровными палочками, точечками и другим неведомыми знаками.
Ребёнок, совсем не по-детски, напряжённо всматривался в ноты, гений русской музыки добродушно изучал его, композитор Норштейн наблюдал за ними. Наконец Дмитрий Дмитриевич обратился ко Льву Семёновичу:
– Мне кажется, он будет музыкантом. Так изучает партитуру, словно вот-вот примется дирижировать.
Арсений поднял глаза и с тихой благодарностью прижался лбом к коленке классика, а потом вопросительно уставился на деда.
Лев Семёнович оторопел от этой сцены. Таким серьёзным Арсюшку он раньше не видел.
Зачем Шостакович в тот день приносил партитуру, так и осталось неизвестным.
На следующий день Норштейн усадил внука за инструмент. Честно говоря, он никогда прежде не занимался с детьми, поэтому довольно долго размышлял над тем, как проверить: верна ли догадка гениального соседа?
Наконец придумал. Заранее написав на нотном листе ноты в скрипичном ключе, он поставил его на пюпитр и стал называть их Арсению. Каково же было удивление Льва Семёновича, когда мальчик без всякого раздумья не только повторил их, но и спел, демонстрируя абсолютный слух.
После этого старый Норштейн, как был в тапочках и домашней одежде, чуть не вприпрыжку пустился в нотную библиотеку Союза композитов, которая, по счастью, находилась в соседнем подъезде. Взяв там все имеющие пособия для детей, он вернулся, застав Арсения наигрывающего что-то весьма оригинальное и музыкально логичное, причём абсолютно поставленными, пианистическими руками, с округлой кистью и свободными плечами.
Весну и лето дед посвятил музыкальному развитию внука, тот прогрессировал очень быстро, и в сентябре его приняли в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории сразу во второй класс.
Димка предполагал, что дедушка после семейного разрыва не прекратил общение с его отцом и братом. Почему? Да потому. Не мог дед пойти на поводу у матери! Мог только изобразить, что подчинился. Дед не из тех, кто бросает близких на произвол судьбы. Но вот почему он не посвящает в это его? Спрашивать Дима у деда об этом опасался. А вдруг он ошибается, и дед порвал с папой и Арсением также бесповоротно, как и мать?
Скучал ли сам Димка по отцу и брату? Конечно. Но их образы постепенно стирала обида на то, что они не предприняли ни одной попытки увидеться с ним! И слёзы, которые он частенько, особенно в первые годы после потери, проливал по ночам, высыхали от своей бесполезности.
Новые обстоятельства поглощали старые. Из мальчика он вырастал в юношу. И учился терпеть. И забывать то, что угнетало.
Он дорожил материнской любовью. После того как семья раскололась, вся она досталась ему одному. Когда Светлана Львовна неоправданно сердилась, он не обижался, а страдал. Страдал и за себя, и за неё.
Ни бывшему мужу, ни родителям, ни детям не могло прийти в голову, из-за чего Светлана Храповицкая превратилась в ту, о ком вежливые люди говорят «своеобразный человек», а те, кто поразвязней, кличут за глаза «сумасшедшей грымзой».
С ума она сошла из-за любви. Любви, которая настигла её в сорок лет, преобразила и изменила всё не только внутри, но и вокруг, будто кто-то наконец настроил до этого сбитый фокус её взгляда на себя, на людей, на события, на прошлое и настоящее.
Света вышла из второго декрета значительно раньше положенного. Уговорил её на это Олег. Видя, что супруга начинает закисать от ежедневных забот и всё чаще вспоминает коллег по кафедре, он организовал что-то вроде семейного совета, на котором все пришли к выводу: Димке нужно брать няню. Это позволяло Светлане вернуться к преподаванию и не чувствовать себя только домохозяйкой. Молодая мать сперва колебалась, не уверенная в правильности такого поворота, но потом всё же дала себя уговорить. Ей действительно было тяжеловато замыкаться лишь на домашних заботах, её натура противилась такой участи, доля её осложнялась ещё и тем, что Мария Владимировна в силу возраста не могла уже помогать ей с Димкой так много, как с Арсением. Работу же свою она любила, успехи и неудачи студентов воспринимала как личные, а с некоторыми, особенно увлекающимися английским языком и английской литературой, выстраивала доверительные отношения. Ей очень по вкусу было объяснять что-то с кафедры, подходить к доске, писать на ней мелом, ловить взгляды учеников и постепенно завладевать их юным горячим вниманием.
Часов она взяла немного, чтобы резко не отрывать от себя ребёнка. Первое время опасалась, что Диме не пойдёт на пользу то, что мать перестала находиться рядом каждую секунду, но няня по имени Дуняша крепко знала своё дело. Да и по характеру оказалась покладистой. Со всем семейством Норштейнов-Храповицких она быстро свыклась, регулярно потчуя обитателей квартиры в доме на Огарёва захватывающими и, как водится у простых людей, наполовину выдуманными историями из своей жизни. Чаще всего в них фигурировали её многочисленные родственники, проживающие в подмосковной деревне Шепиловка. Из этой благословенной местности Норштейнам-Храповицким летом и осенью перепадали свежие, с огорода, помидоры и огурцы.
За Димкой няня смотрела внимательно и любовно, но не сюсюкала сверх меры. Она быстро научила его самостоятельно есть и одеваться. В выходные дни малыш звал Дуняшу и плакал от того, что её нет.
1948
Никогда ещё Лапшин не выходил от Людмилы в таком скверном настроении. То, что он услышал от неё, перевернуло в нём всё, и в этом безвозвратном повороте оставило его беззащитным.
Надо было что-то предпринимать. Найти в себе силы отказаться от морфия? Но тогда боль разрушит его быстрее наркотика. Согласиться на операцию? Но он, как считает врач, вряд ли её выдержит. Ждать, что всё разрешится само собой? Ждать конца?
День иссякал, придавая извилистым старомосковским перспективам романтическую загадочность. Лапшин шёл по Борисоглебскому к Арбату. Курил. С каждым шагом и с каждой затяжкой всё больше укрепляясь в том, что между рискованной операцией, наркозависимостью и смертью выбрать ничего невозможно. Но операция избавит Люду от необходимости красть для него морфий. И это единственное, что имеет значение.
Он сегодня покинул сборище раньше всех, чтобы не показать, как он смятён. Шнеерович просил его подождать, но Лапшин сослался на то, что вечером должна зайти хозяйка комнаты за очередной квартплатой, и ему надо успеть на электричку. Неприятно, что соврал, да ещё так неуклюже, но ему сейчас не до досужих разговоров.
Сенин-Волгин сегодня вёл себя слишком экзальтированно даже для себя. Удивляло, что Шнеерович нашёл в нём почти союзника. Они наперебой острили, не стесняясь выбирать предметом своих острот присутствующих. Досталось всем. Но если Платова и Прозорова видели в этих шутках часть своеобразного флирта и игриво отвечали на выпады, то Света Норштейн явно злилась, хмурилась и готова была взорваться в любую секунду. Танечка Кулисова по обыкновению помалкивала, а Людочка то и дело куда-то выходила. Надо сказать, что этими отлучками хозяйки Сенин-Волгин пользовался, чтобы позлословить и в её адрес.
Кончилось всё тем, что Света выбежала, наговорив резкостей Людочке, которая, по её мнению, пускает к себе в дом хамов. Сенин-Волгин помчался за ней на лестницу и вскоре вернул её обществу, видимо, извинившись или чем-то ещё смягчив девичье сердце. Людочка и Света публично примирились, обнялись и расцеловались.
Тут Лапшин понял, что надо уходить. Теснящая его тоска понуждала к тому, чтобы куда-то идти, идти, идти пока не наметится какая-нибудь цель.
Он пересёк Собачью площадку и добрался до Арбата, почти не осознавая пути.
По улице, протяжно гудя, катили автомобили. Милиционер в белой форме и с жезлом смотрелся весьма нелепо. Лапшин слышал, что на этой улице много энкавэдэшников в штатском. Шнеерович как-то уверял его, что они ошиваются там днём и ночью, их легко узнать по одинаковым шарфам. Но Лапшин, сколько ни ходил по Арбату, никогда не мог их различить. Шарфы у всех были разные.
Шуринька остановился недалеко от проезжей части. Одна машина проехала очень близко от него, едва не сбив. Он успел увидеть в окне знакомый профиль. Резко изогнутая бровь. Узкий, прищуренный глаз, нос с достаточно крупной ноздрёй, пышные усы, чуть стёсанный подбородок. Сталин? Нет. Так не бывает. Но всё же он испугался и отшатнулся в сторону. Чуть не упал. Потом засеменил прочь. Шум машин болезненно скрежетал в ушах.
Это был Сталин! Точно Сталин!
Теперь он в этом не сомневался.
Трубниковский переулок, куда он свернул, сейчас показался ему уютней Борисоглебского.
Он заглянул в какой-то двор, посидел на лавочке, выкурив подряд две папиросы, потом вскочил и быстро зашагал куда-то во тьму.
«Может быть, вернуться к Людочке? Сказать, что опоздал на электричку? Попроситься на ночлег?»
Кто-то словно вытягивал из него силы, а он не мог сопротивляться этому…
По Трубниковскому дошёл до улицы Воровского. Потом снова углубился в дворовую сеть со свалками, лавками, арками, сквозными проходами, жителями, о чём-то хлопочущими, шмыгавшими туда-сюда кошками. Опять оказался на Собачьей площадке. Почувствовал, что совершенно обессилел. Еле-еле дотянул себя до неработающего фонтана. Сел на одну из двух поднимающихся к фонтану ступенек, лицом к одноэтажному длинному фасаду с распахнутыми окнами. Привалился спиной к чугунному основанию. Впитывал разнообразные звуки успокаивающегося весеннего города. И тут услышал такое, что едва его не убило.
Два голоса. Женский и мужской. Мужской – тихий, но очень твёрдый. Незнакомый. Женский как будто извиняющийся. Торопливый. Докладывающий. Узнаваемый. Он слышал его совсем недавно. Правда, голос звучал совсем по-другому. Что это? Шуринька плотнее вжался спиной в прохладный камень. Хотелось исчезнуть в этот же миг и никогда больше не появляться на свет.
– Что конкретно Сенин-Волгин говорил о товарище Сталине? – вопрошал мужчина.
– Он конкретно не говорил про товарища Сталина. – Женщина, видимо, задумалась, чтобы дальше формулировать чётче. – Но советскую власть называл блевотиной. Это так. Но ведь все мы знаем, что советская власть и товарищ Сталин – это почти одно и то же.
– Заткнись! Твоё мнение о природе советской власти нас не интересует. А еврейчики-музыканты, что? Поддакивали?
– Лапшин больше молчал. Хотя видно, что солидарен с Сениным-Волгиным, а Шнеерович открыто поддерживал.
– Ага… И так на каждом этом сборище ведутся антисоветские разговоры?
– Да. Без них не обходится…
– Прозорова, разумеется, из зачинщиц.
– Да. Она всегда улыбается, когда Сенин-Волгин проклинает советскую власть.
– А Запад они, разумеется, хвалят.
– Шнеерович сегодня распалялся, что в СССР запрещают какого-то Берга.
– Ясно. Еврей еврея не обидит. – Слышно было, как мужчина чиркнул спичкой. Потом до притихшего и боящегося вздохнуть Лапшина дошёл едкий запах папиросы.
– А этого Шнееровича привёл Лапшин, значит?
– Да, около месяца назад где-то Шнеерович появился… – с каждой репликой голос женщины звучал спокойней.
– И они большие приятели? – мужчина спрашивал всё это с ленцой, не сомневаясь в ответах.
– Конечно.
– Значит, Лапшин такой же антисоветчик и враг, только скрытый.
Тут Шуринька не выдержал. И хоть всё его существо сейчас подсказывало ему не шевелиться сколь можно долго, пока голоса не уйдут, он, вопреки всякой логики и осторожности, резко вскочил, так что в голове всё зазвенело, и что есть силы побежал, стремясь, как можно быстрее достигнуть Борисоглебского, а там скрыться в каком-нибудь подъезде, подвале, люке, забиться в такой угол, где его никто не отыщет.
Если бы он мог видеть, что происходило у фонтана на Собачьей площадке после его бегства, его взору явилась бы следующая картина.
Мужчина в тёмном пиджаке быстро встаёт и всматривается в бегущего:
– Чёрт возьми, кто это? Откуда он взялся? Он подслушивал нас?
Девушка с опущенной головой отвечает:
– Проклятье! Это Лапшин. Не пойму, как он мог здесь оказаться.
– Что значит не пойму? Он следил за тобой? Что-то заподозрил? – мужчина с крика перешёл на рёв.
– Мне почём знать?
– Вот дура, дура, дура, – взревел человек в пиджаке… – Идиотка…
Майскую тишину разрезал звук пощёчины. Девушка пискнула и схватилась за щёку.
1970
В начале зимних каникул 1970 года университетское начальство поручило Светлане свозить на экскурсию во Владимир группу первокурсников.
В Москве в тот год выпало рекордное количество снега, и дворники, также как и водители снегоуборочных машин, всё чаще впадали в отчаяние.
Как только выехали из города, обхватывавший дорогу лес поразил великолепной недвижной белизной и чуть слышно шелестящим покоем. Один из студентов, Юрий Охлябин, неизменно задававший Светлане Львовне после занятий кучу вопросов, взял с собой гитару. Первое время она одиноко лежала на заднем сиденье, а на одном из поворотов с низким и глухим звоном грохнулась, из-за чего Юра изменился в лице и кинулся её поднимать. В итоге он уселся сзади, чтобы присматривать за сохранностью инструмента. Иногда любовно поглаживал корпус в тёмном чехле.
Когда бесконечная зимняя трасса окончательно взяла их автобус в тягучий загородный плен однообразной езды, Юра расчехлил инструмент и до самого Владимира развлекал однокурсников и преподавательницу песнями из репертуара входивших тогда в моду каэспэшников. В этих мелодиях чуть фальшивая лихость сочеталась иногда с такой неподдельной грустью, что Светлана непроизвольно замечталась. Предчувствовала она тогда что-то? Бывало, что, вспоминая потом ту дорогу из Москвы во Владимир, она отвечала на этот вопрос положительно. Но, скорей всего, это была иллюзия.
Памяти свойственно создавать воронки многозначительности на чистой глади прошлого.
Густо заваленный снегом Владимир.
Несуетное былинное величие.
Город, где легко фантазировать о давнем прошлом.
К вечеру студенты, уже давным-давно расправившиеся с взятыми с собой бутербродами, изрядно проголодались. Решено было зайти в ближайший гастроном и запастись продуктами в обратный путь. Владимирский продмаг разнообразием ассортимента не впечатлил. Ничего, что можно было взять с собой в дорогу, на прилавках не обнаружилось. Надо сказать, что на них вообще почти ничего не обнаружилось. Светлана навсегда запомнила стыд, который испытала тогда перед студентами. «Почему так? – спрашивала себя она. – Неужели живущие здесь люди не заслужили право купить то, что им хочется? Как тут выжить? Чем кормить детей? Или это случайность? Стечение обстоятельств? Просто день такой, когда ничего нет, и завтра всё наладится?»
В столице в те годы продукты первой необходимости не были жгучей проблемой, особенно в центре города, – чего-то не найдёшь в одном магазине, докупишь в другом, а дефицитные товары Олег доставал через знакомых, которые у него при его общительном и лёгком характере имелись в огромном количестве. Да, она слышала про «колбасные поезда», про то, как жители российских городов совершают продовольственные набеги на Первопрестольную, но всё это существовало вне её, и потому особо не тревожило.
Полноватая продавщица с белыми крашеными волосами, облокотившаяся массивным боком на дверь в подсобку, изрекла тоном, не лишённым глубокомысленной издёвки:
– Москвичи? Зря заявились к нам! Это ж мы к вам за продуктами мотаемся. Тут ловить нечего. Могу предложить водку, макароны, спички… Ха-ха!
Нетрудно было заметить, что она уже «приняла на грудь». Рядом с ней на грязного цвета деревянном стеллаже высились бутылки разного спиртного – от водки до дешёвого плодово-ягодного вина. Светлану ни с того ни с сего потянуло выпить. Но при студентах об этом не могло быть и речи. Голодные первокурсники приуныли, поняв, что ничем разжиться тут не удастся, а голод придётся терпеть до самой Москвы. И тут произошло нечто ужасное: Юра Охлябин вдруг со всей высоты своего немалого роста рухнул на пол и забился в жутком припадке, когда дрожит всё тело, а на губах выступает пена. Пока все осознавали, что произошло, к упавшему кинулся мужчина, неизвестно откуда взявшийся в магазине, и первым делом резко потянул его челюсть вперёд. Потом поднял глаза на замерших москвичей и раздражённо крикнул:
– Что стоите? Скорую вызывайте!
Пока скорая ехала, поклонник бардовской песни пришёл в себя и ошарашенно вертел головой:
– Что со мной?
– Всё будет хорошо. Скорая в пути. Не двигайся пока, – наперебой принялись успокаивать его сгрудившиеся над ним однокурсники.
– Не лезьте к нему. Ему нельзя сейчас двигаться, – по-хозяйски отдавал распоряжения незнакомец. – С тобой первый раз такое? – Спаситель тревожно взглянул сквозь очки с удлинёнными стёклами на того, кого он только что спас.
– Первый, – жалобно пролепетал Юра.
– Вы кто ему? – спросил мужчина у Светланы.
– Преподаватель. Мы здесь на экскурсии. Что с ним? А вы кто?
– С ним, по всей вероятности, эпилептический припадок, – ответил он тихо, чтобы никто, кроме Светланы, это не услышал. – А меня зовут Волдемар. Волдемар Саблин, врач-реаниматолог. Именно «Вол», без мягкого знака, мой отец эстонец…
Светлана обрадовалась, что перед ней врач. В то время в советских людях жила непоколебимая вера в профессии: раз врач – значит, вылечит.
Как так получилось, что она, дожив до 40 лет, родив двоих детей, ни разу не испытывала того, что называют «снос головы»? В какой момент она поняла, что при виде этого худощавого мужчины в элегантных очках у неё всё дрожит внутри от желания немедленной близости?
Когда приехала скорая, Саблин настоял, чтобы больного отвезли в больницу, где он работал. Кажется, бригада полностью состояла из его добрых знакомых. Светлана за это время назначила из числа студентов старшего и отправила их в Москву. Ничего! На экскурсионном автобусе доедут до метро, а там – не потеряются.
Светлана сказала Волдемару, что останется с Юрой столько, сколько будет необходимо. Нельзя его бросать! Тот не возражал:
– Дело ваше!
Больница оказалась не очень далёко, и они с Волдемаром дошли до неё пешком минут за пятнадцать.
В широких коридорах пахло человеческим горем вперемежку с медикаментами. Туда-сюда сновали безучастные люди в халатах.
После обследования и сдачи анализов юноше до утра предписали полный покой, и он вскоре уснул в палате, где ещё шесть человек ожидали чего-то от жизни или от смерти. Саблин пояснил, что теперь опасность миновала, но в Москве Юру необходимо показать специалистам.
Видя, что Светлана в полном смятении, и ей надо отвлечься, Волдемар пригласил её в свой крохотный кабинет выпить чаю.
Пока кипятильник нагревал воду в литровой эмалированной кружке, женщина смотрела в одну точку и почти не шевелилась.
– А зачем вы, если не секрет, так сильно тянули Юру за челюсть? – вдруг спросила она. – Могли же вывихнуть её?
– Не вывихнул бы. Необходимо было освободить дыхательные пути. Эпилептики часто умирают от того, что задыхаются, – он вытащил кипятильник из розетки.
Света не курила, но сейчас ей пришло почему-то в голову попросить у него сигарету. Случившееся что-то основательно перетряхнуло в ней, и она никак не могла вернуться к себе, в своё ровное, «от сих до сих», существование, ничем всерьёз не омрачаемое.
– У меня только папиросы, «Герцеговина флор». Их курить не так вредно, как сигареты. У них длинный воздушный фильтр, остужающий температуру. А при низкой температуре никотин не так разрушителен, – Волдемар через очки, не отрываясь, смотрел на Светлану, вертевшую в руках спичечный коробок и не решавшуюся вытянуть из него спичку.
– Вы не курите. Зачем просили? – так строго со Светланой Львовной давно никто не разговаривал.
– Вы правы. Сама не знаю почему. Можно я всё-таки попробую?
– Нельзя, – Волдемар говорил спокойно, но тоном, не терпящим возражений. – Лучше выпейте водки. Но немного. Вы сильно переволновались. Водка вас расслабит. Надеюсь, вы к ней не пристраститесь. Алкоголь в качестве антидепрессантов используют только алкоголики.
Мужчина легко поднялся, подошёл к небольшому негромко урчащему холодильнику, достал чуть початую бутылку «Столичной» и две рюмки. Аккуратно разлил.
Светлана выпила залпом, горло обожгло, и она сразу же заела жгучую горечь чёрным сладковатым хлебом, который Волдемар перед этим нарезал толстыми кусками и положил в глубокую, белую с синим ободком тарелку.
– «Бородинский» хлеб – лучшая закуска. Напоминает о великом русском поражении, обернувшемся в истории в великую победу. Но пораженье от победы ты сам не должен отличать.
– Вы любите Пастернака? – Светлана вскинула брови, будто узнала о чём-то невероятном.
– А что? Это удивительно? – Саблин как будто немного засмущался. – Нет. Не люблю. Но ценю. Не прощу ему, что он Сталина переводил… – он нахмурился, будто Пастернак был ему близким родственником, обманувшим доверие.
– Жалко Юру.
– Приступ был не очень серьёзный. Быстро закончился. Но эпилепсия, если это она, – страшная штука. Дай Бог, чтобы его ввели в длительную ремиссию.
– И что тогда?