bannerbanner
Победивший дракона
Победивший дракона

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Maman никогда не приходила по ночам, – или нет, один раз она пришла. Я кричал и кричал, и мадемуазель пришла, и Сиверсен, экономка, и Георг, кучер; но ничего не помогало. И тогда они наконец послали карету за родителями, уехавшими на большой бал, полагаю, у кронпринца[58]. И вдруг я услышал, как карета въезжает во двор, и утих, сел и смотрел на дверь. И тут легко прошелестело в соседних комнатах, и maman вошла в необъятном придворном бальном платье, и совершенно не обращала на него внимания, и почти вбежала, и откинула за себя белую шубку, и взяла меня на обнаженные руки. И я ощущал, удивленный и восхищенный как никогда, ее волосы и ее маленькое ухоженное лицо, и холодные камни в ее ушах, и шелк, окаймлявший ее плечи, пахнущие цветами. И мы так оставались, и нежно плакали, и целовались, пока не почувствовали, что отец здесь и что нам нужно оторваться друг от друга. «У него сильный жар», – услышал я, как робко сказала maman, и отец схватил мою руку и стал считать пульс. Он был в егермейстерском мундире с красивой, широкой, голубой муаровой лентой Слона. «Что за нелепость нас звать», – сказал он в комнату, не глядя на меня. Они обещали вернуться, если окажется что-то серьезное. И, конечно, ничего серьезного не оказалось. На своем одеяле я нашел танц-карту maman и белые камелии – таких я еще никогда не видел и положил их себе на глаза, когда ощутил, как они прохладны.

* * *

Но что тянется долго, так это вечера во время таких болезней. По утрам, после плохой ночи всегда клонит в сон, а когда проснешься и думаешь, что еще рановато, то оказывается, что уже вечер, и продолжается вечер, и никогда не кончается вечер. Тогда долго лежишь на прибранной кровати и, может быть, немного растешь в суставах, но слишком устаешь, чтобы о чем-нибудь думать. Вкус яблочного мусса держится долго, и по силам только и оставалось как-нибудь его истолковывать, безотчетно, и заставлять в себе циркулировать очистительную кислятину вместо мыслей. Позднее, когда силы возвращаются, за спиной больного воздвигаются подушки, и можно приподняться и играть в солдатики; но они так легко опрокидываются на скосившийся накроватный столик, и всегда целыми шеренгами; и ты все-таки еще не полностью в жизни, чтобы снова и снова все начинать сначала. Вдруг тебе надоедает, и ты просишь все быстрей убрать, и тебе снова приятно видеть только свои две руки, немного подальше, на пустом одеяле.

Когда же иногда на полчаса наведывалась maman и читала вслух сказки (для основательного, длительного чтения приходила Сиверсен), то это делалось вовсе не из-за сказок. Мы с ней давно уже сошлись на том, что сказок не любим. У нас другое представление о чудесном. Мы находили, что если бы все происходило с натуральными вещами, то это и стало бы самым чудесным. Нас не очень-то тянуло летать по воздуху, феи разочаровывали нас, а от превращений во что-то иное мы ожидали только очень поверхностного изменения. Но мы все-таки немножко читали, чтобы выглядеть занятыми; все-таки неприятно, если бы кто-нибудь вошел, и нам пришлось бы объяснять, что именно мы делаем; а когда заглядывал отец, мы отчитывались с преувеличенной вразумительностью.

Только если мы убеждались, что нам не помешают и на улице уже смерклось, могло случиться, что мы предавались воспоминаниям, общим воспоминаниям – и они нам обоим казались давними, и мы над ними посмеивались, потому что с той поры мы оба стали большими. Нам вспоминалось то время, когда maman хотела, чтобы я был маленькой девочкой, а не этим мальчишкой, каким я теперь вдруг стал. Я каким-то образом об этом разузнал и пришел к мысли иногда после обеда стучаться к maman. Когда она спрашивала, кто там, счастливо из-за двери выкрикивал: – Софи! – и при этом изнеживал мой негромкий голос так, что у меня першило в горле. А когда входил (в маленьком, похожем на девчоночье, домашнем платье, да к тому же с высоко закатанными рукавами), я для maman становился просто Софи, маленькой Софи, занятой домашними делами и кому maman должна заплести косички, чтобы не перепутать ее со злым Мальте, если он невзначай вернется. Конечно, это совсем нежелательно; и для maman и для Софи приятней, если бы он не возвращался; тем более что их беседы (Софи в таких случаях говорила все тем же высоким голоском) состояли преимущественно в том, что они перечисляли дурные привычки и проделки Мальте и жаловались на него. «Ах, да, этот Мальте», – вздыхала maman, а Софи сетовала на плохое поведение мальчиков вообще, как если бы она знала их целую кучу.

«Я, конечно, хотела бы знать, что из Софи получилось», – вдруг говорила maman во время таких воспоминаний. Мальте, увы, не мог дать никакой справки. Но если maman заносило до предположения, что она, наверное, умерла, тогда он упрямо возражал и заклинал ее этому не верить, хотя доказать иное тоже не мог.

* * *

Когда я об этом теперь думаю, то могу только удивляться, что из мира этой горячки все-таки выбрался в целости и сохранности и втянулся в общую жизнь, где каждый хотел бы иметь поддержку в чувстве пребывания в знакомом кругу и где так осторожно относишься к самому, казалось бы, понятному. Когда что-то ожидается и приходит или не приходит, третье исключается. Случались вещи печальные, однажды и навсегда; случались приятные вещи и множество побочных. Но уж если кому-то выпадала радость, то и становилась радостью, и счастливчику полагалось соответственно себя вести. В своей основе все очень просто, и если что-то состоялось, то обнаруживалось само по себе. В обусловленные границы входило все: длинные, монотонные школьные часы, когда на дворе лето; прогулки, чтобы заставлять потом рассказывать о них по-французски; визиты, когда тебя зовут и находят тебя смешным, если ты откровенно грустен, и потешаются над тобой, как над мрачной физиономией известной птицы, у которой никакой другой физиономии и не бывает. И, естественно, дни рождений, когда приглашают детей, а ты едва их знаешь, застенчивых детей, и ты из-за них сам становишься застенчивым, или дерзких, и они расцарапывают тебе лицо и ломают подарки, хотя ты только что их получил, и внезапно уходят, опустошив коробочки и ящики и свалив все на полу в кучу. Но если играешь в одиночку, как всегда, может все же случиться, что неожиданно выходишь из согласованного и в общем-то безобидного мира и оказываешься среди иных и совершенно непредвиденных соотношений.

Мадемуазель время от времени страдала мигренью, иногда чрезвычайно острой, и наступали дни, когда меня становилось трудно отыскать. Я знал, что кучера пошлют в парк, если отцу придет в голову спросить обо мне, а меня нет. Как он выбегает и зовет меня в начале длинной аллеи, я мог наблюдать сверху, из одной из гостиных. Располагались гостиные одна возле другой по фасаду Ульсгарда, и поскольку в это время гости наведывались к нам очень редко, эти комнаты почти всегда пустовали. Но к ним примыкало большое угловое помещение, и оно-то меня сильно приманивало. В нем ничего не было, кроме старого бюста, изображавшего, я думаю, адмирала Юэля[59], но все стены так заставили глубокими серыми стенными шкафами, что над ними даже пришлось пробить окно в пустой беленой стене. Ключ я обнаружил в одной из дверец шкафа, и он подходил ко всем. Так я вскоре исследовал все: камергерские фраки восемнадцатого века, холодные от вотканных в них серебряных ниток, и красиво вышитые жилеты к ним; облачения рыцарей орденов Даннеброга[60] и Слона[61] – их я поначалу посчитал женскими платьями, настолько они богаты и вычурны и такая у них мягкая подкладка. И еще там висели настоящие женские вечерние платья, кринолины, в расправленном состоянии, жестко, как марионетки слишком большого спектакля, окончательно вышедшего из моды, марионетки, чьи головы сгодились для чего-то другого. Рядом стояли шкафы, где темно, когда их открываешь, темно от высоко застегнутых униформ, выглядевших гораздо изношенней, чем все другое, и желавших только одного – чтобы их больше не хранили.

Никого не удивит, что все это я вытащил и выложил на свет; что и это и то к себе приложил, примерил или накинул на себя; что один костюм, приблизительно мне впору, спешно натянул и в нем, любопытный и возбужденный, побежал в ближайшую комнату для гостей, к узкому стрельчатому зеркалу, составленному из отдельных зеленых кусков стекла разных оттенков. Ах, как трепещешь внутри старинного костюма, и как захватывает, когда знаешь: в нем некогда кто-то находился. Когда нечто из зеркальной потускнелости приблизилось медленней, чем ты сам, поскольку зеркало не сразу поверило и, заспанное, каким оно пребывало, не хотело бездумно повторять то, что ему навязали. Но в конце концов, естественно, пришлось. И теперь в нем предстало что-то ошарашивающее, чужое, совершенно иное, чем предполагалось, что-то внезапное, самостоятельное, на что быстро взглядываешь, чтобы в следующий момент уже опознать самого себя, не без известной иронии, и она почти совсем не портит основательного удовольствия. Но если тотчас же начинаешь говорить, кланяться, если киваешь сам себе, если, непрерывно оглядываясь, отходишь от зеркала, а затем решительно и взволнованно снова подходишь, то фантазия на твоей стороне, пока тебя это занимает.

И я тогда испытал, как можно подпасть под воздействие, исходящее непосредственно от определенного облачения. Едва я надел на себя один из костюмов, как мне пришлось признаться, что он заполучил меня под свою власть; что он предписывал мне движения, выражение лица, даже мысли; моя рука, когда на кисть ниспадала и снова ниспадала кружевная манжета, стала совсем не моей рукой; она двигалась, как актер, да, хотел бы сказать, она глядела сама на себя, любуясь, как бы ни слишком преувеличенно это звучало. Между тем это притворство зашло не настолько далеко, чтобы я сам чувствовал себя отчужденным; напротив, чем изощренней я изменялся, тем убежденнее я становился в самом себе. Я все смелел и смелел и заносился все выше и выше, поскольку, вне всяких сомнений, у меня имелась сноровка в переимчивости. Я не замечал искуса в своей быстро растущей уверенности. Для полноты лишь не хватало, чтобы последний шкаф, где замок, как я думал, не удастся открыть, в последний день все-таки уступил и вместо определенных облачений снабдил меня разнообразными и неясными предметами для маскарада, чья фантастическая неопределенность заставила мои щеки запылать. Невозможно перечислить, сколько там всего обнаружилось. Кроме bautta[62], насколько помню, нашлись домино[63] различных цветов; женские юбки, тонко звеневшие от нашитых монет; Пьеро, казавшиеся мне нелепыми, и морщинистые турецкие шальвары, и персидские шапки, откуда выскальзывали небольшие мешочки с камфорой, и ободки корон с чепуховыми, невыразительными камнями. Все эти вещи я немного презирал; они гляделись такой оскуделой недействительностью и ободранно, и жалко болтались и в итоге безвольно обвисали, когда вытаскивались на свет. Но что меня повергло в своего рода опьянение – просторные мантии, платки, шали, вуали, все податливые, обширные, не родственные теперешним шелковые ткани, некогда такие мягкие и ласкающиеся или такие скользкие, что их едва можно было удержать, такие легкие, что они пролетали мимо, как ветер, или просто тяжело ниспускались к ногам. В них я впервые увидел действительно свободные и бесконечно подвижные возможности перевоплощений: стать рабыней, выставленной для продажи, или стать Жанной д’Арк, или старым королем, или чародеем; все теперь имелось под рукой, а кроме того, маски, большие угрожающие или удивленные личины с настоящим бородами и пышными или вздернутыми кверху бровями. Я никогда прежде не видел масок, но сразу догадался, зачем маски нужны. Я не мог не засмеяться, когда вспомнил, что у нас была собака, выглядевшая, как если бы она носила маску. Я представил себе ее лохматую морду, милые глаза, всегда как с самого дна заглядывающие внутрь пространства, окруженного забором из собственной шерсти. Я еще раз засмеялся, когда переоделся и совершенно забыл, в кого, собственно, хотел преобразиться. Получалось, что теперь (как это ново и захватывающе!) разобраться можно только задним числом, перед зеркалом. Личина, примеренная мной, пахла своеобразно пусто, она плотно прилегала, но я мог удобно смотреть в прорези и, уже в маске, лишь подбирал к ней различные платки и наматывал их в виде тюрбана на голову, так, чтобы края маски, снизу упрятанные в исполинскую желтую мантию, почти совсем скрывались сверху и с боков. Наконец, когда уже устал, я счел, что достаточно замаскировался. Я схватил огромную трость и, выставив ее вперед, насколько хватало руки, шаркающими шагами, не без усилий, но, как мне казалось, преисполненный достоинства, потащился в гостевую комнату, к зеркалу.

На этот раз вышло действительно великолепно, сверх всяких ожиданий. Зеркало тоже мгновенно среагировало, настолько все оказалось убедительным. И совершенно не требовалось много двигаться; зеркальное видение представлялось совершенным, даже если оно ничего не делало. Но следовало испытать, кого же я, собственно, сейчас представляю, и я повертелся немного и наконец воздел обе руки: величественное, как бы заклинающие движение, и оно, как я сразу отметил, оказалось единственно верным. Но как раз в самый торжественный момент я совсем близко услышал слегка приглушенный моей закутанностью многоступенчато-разный стук; перепугавшись, я потерял из виду потустороннее существо и сильно расстроился, сообразив, что опрокинул небольшой круглый стол с очень хрупкими, только небо знает, для чего предназначенными, предметами. Я наклонился насколько мог, и мое самое худшее ожидание подтвердилось: выглядело так, как если бы все взорвалось. Оба ненужных зелено-фиолетовых попугая, естественно, разбились, каждый на свой злобный манер. Коробка, откуда выкатились конфеты, похожие на шелковистые куколки насекомых, отбросила крышку далеко от себя, да и валялась только ее половинка, другая вообще куда-то улетела. Самое страшное – флакон, разбившийся на тысячи мелких осколков; при этом из флакона выбрызнулись остатки какой-то старой эссенции, из-за чего теперь на светлом паркете образовалось пятно в виде очень противной физиономии. Я быстро вытер пятно чем-то свисавшим с меня, но оно стало еще чернее и неприятнее. Я был в отчаянии. Поднялся и поискал что-нибудь подходящее, чтобы все это исправить. Но ничего не находилось. К тому же я был так стеснен при обзоре и в каждом движении, что стал яростно сопротивляться моему безрассудному положению, тем более что я уже его не понимал. Я дергал за все, но все становилось еще тесней. Шнуры мантии душили меня, а матерчатая ерунда на моей голове давила, как если бы тряпья стало еще больше. При этом воздух стал мутным, как если бы он запотел от состарившихся испарений пролитой жидкости.

Разгоряченный и сердитый, я бросился к зеркалу и сквозь маску с трудом разглядел, как действуют мои руки. Но зеркало меня только и поджидало. Для него настал миг рассчитаться со мной. В то время, как я с безмерно возрастающей подавленностью напрягался, чтобы вырваться каким-либо образом из моей закутанности, зеркало меня вынудило, не знаю уж как, поднять глаза и предписало мне отображение, нет, действительность, чужую, непонятную, монструозную действительность, пропитавшую меня насквозь против моей воли, поскольку теперь оно, зеркало, пересилило меня и зеркалом стал я сам. Я застыл перед кем-то – большим, ужасным, неизвестным, стоящим прямо передо мной, и мне вдруг стало страшно оставаться с ним наедине. Но в тот самый момент, как об этом подумалось, произошло крайнее: я вообще потерял способность ощущать, просто выключился. Секунду еще чувствовал неописуемую, горестную и тщетную тоску по самому себе, потом остался только он один, зеркальный: не было ничего, кроме него.

Я бросился от него бежать, но теперь бегущим стал он. Он везде на что-то наталкивался, он не знал дома, не знал, куда бежать; он попал на лестницу этажом ниже; в коридоре на кого-то упал, и тот с криком из-под него вырвался. Какая-то дверь открылась, и оттуда в спешке вытеснилось несколько человек. Ах, как же было радостно их узнать. Сиверсен, славную Сиверсен, и горничную, и буфетчика: наконец-то все разрешилось. Но они не бросались ко мне и не спасали меня; их жестокость была безгранична. Они стояли поодаль и смеялись. Боже мой, они могли стоять и смеяться. Я плакал, но маска не пропускала слезы наружу, они текли внутри по моему лицу и тут же впитывались, и текли снова и впитывались. И наконец, я упал перед ними на колени, как еще не падал ни один человек; упал на колени и воздел руки к ним и умолял: «Выньте меня, если еще можно, и меня оставьте мной». Но они ничего не слышали; у меня пропал голос.

Сиверсен до конца своей жизни рассказывала, как я упал и как они все еще продолжали смеяться, считая, что есть над чем. Они так привыкли к моим дурачествам. Но я все еще лежал пластом и не отвечал. И объял их страх, когда они наконец поняли, что я нахожусь без сознания и лежу, завернутый во все эти платки, как штука сукна, абсолютно как штука сукна.

* * *

Время шло быстро, не отдавая отчета, и вот уже оно зашло так далеко, что нужно снова приглашать проповедника, доктора Есперсена. Состоялся во всех отношениях утомительный и затяжной завтрак. Привыкший к набожной пастве, при нем всегда робевшей, пастор и раньше чувствовал себя у нас не в своей тарелке; его выбрасывало, так сказать, на грешную землю, и он задыхался. Дышать жабрами, к чему он приспособил себя, получалось с трудом: образовывались пузыри, и целостность оказывалась не в безопасности. Материи разговора, если быть точным, не существовало вообще; распродавались обрезки и остатки по бросовым ценам, шла ликвидация всех запасов. Из-за нас доктору Есперсену приходилось себя суживать, то есть становиться частным лицом; но как раз частным лицом он никогда и не был. Он числился, как он считал сам, по ведомству души. Он считал душу публичным учреждением, представителем коего он являлся, и никогда не выходил из служения, даже в общении со своей женой, «своей скромной, верной, через деторождение спасшей свою душу Ребеккой», как высказался Лафатер[64] по другому случаю.

(Что же касается моего отца, то его отношение к Богу было, напротив, абсолютно корректным и безукоризненно вежливым. В церкви мне порой казалось, что он прямо-таки егермейстер при Боге, когда он, отец, там стоял, и ждал, и склонял голову. Наоборот, maman казалось почти оскорбительным, что кто-то мог состоять с Богом в учтивых отношениях. И знай она четкие и подробные религиозные обычаи, она сочла бы за благодать часами стоять на коленях, и бить челом, и осенять довольно размашистым крестом грудь и плечи. Она не учила меня, собственно, молиться, но ее успокаивало, что я охотно вставал на колени и складывал пальцы то крючковато, то торчком, как мне в данный момент казалось выразительней. Надолго оставленный в покое, я рано прошел через целый ряд изменений, но лишь много позднее и во времена отчаяния я соотносил их с Богом, однако с таким усердием, что он образовывался и разбивался на куски почти в один и тот же миг. Ясно, что потом я поневоле начинал все сначала. И при каждом начале иногда думал, что maman мне очень нужна. Хотя, естественно, правильней свой путь проходить одному. Да и к тому времени она уже давно умерла.)[65]

Напротив, при докторе Есперсене maman становилась почти шаловливой. Она втягивала его в разговоры, и он принимал их всерьез, и после того, как давал ей возможность вдоволь наговориться, она считала, что этого вполне достаточно, и тут же забывала про него, как если бы он уже ушел. «И как он только может, – говорила она иной раз про него, – разъезжать и заходить к людям, когда они как раз умирают».

Он прибыл к ней по такому же поводу, но она его достоверно больше не видела. Ее чувства прекращались одно за другим, сперва – зрение. Это случилось осенью, уже собирались переезжать в город, но тут она как раз заболела, или, вернее, она начала умирать, медленно и безутешно отмирать по всей поверхности. Прибыли врачи, и в какой-то определенный день они собрались все вместе и завладели всем домом. Так продолжалось часа два, когда дом принадлежал тайному совету и его ассистентам и когда мы как бы больше ничего не могли сказать. Но сразу после отъезда они потеряли всякий интерес, прибывали только по одному, как бы из чистой вежливости, чтобы выкурить сигарету и выпить стакан портвейна. И между тем maman умерла.

Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брахе, кто, о чем уже упоминалось, длительное время находился на турецкой службе, где он, как всегда говорили, весьма преуспел. Он приехал утром в сопровождении иностранного слуги, и меня удивило, что он оказался выше отца ростом и, по-видимому, старше. Они тут же обменялись несколькими словами, как я полагаю, относительно maman. Наступила пауза. После чего мой отец сказал: «Она очень изменилась». Я не понял этого выражения, но меня пробрал озноб, когда я это услышал. У меня создалось впечатление, что моему отцу пришлось перебороть себя, когда он это говорил. И прежде всего, пожалуй, перебороть свою гордость, страдающую от того, что он это допустил.

* * *

Лишь много лет спустя я снова услышал о графе Кристиане. Услышал в Урнеклостере и услышал от Матильды Брахе, с пристрастьем говорившей о нем. Однако я уверен, что отдельные эпизоды она передавала весьма своевольно: в обществе и даже в семье о нем ходили только слухи, слухи, и сам он никогда их не опровергал, и поэтому жизнь моего дяди безгранично широко толковалась. Теперь он – владелец Урнеклостера. Но никто не знает, живет ли он там. Может быть, он все еще путешествует, по своему обыкновению; может быть, весть о его смерти находится все еще в пути из какого-то самого крайнего континента, написанная рукой его иностранного слуги на плохом английском или на каком-то неизвестном языке. Может быть, слуга не подаст никаких знаков о себе, когда однажды останется один. Может быть, они оба уже давно сгинули и значатся только в списках пассажиров какого-то пропавшего без вести корабля, да и то не под собственными, а под чужими именами.

Правда, если в те дни в Урнеклостер въезжала какая-нибудь карета, я всякий раз ожидал увидеть, как из нее выйдет он, и мое сердце начинало по-особенному биться. Матильда Брахе уверяла: это так в его духе, приехать и вдруг оказаться здесь, когда меньше всего считают, что это возможно. Он так и не приехал, но вся сила моего воображения целыми неделями тратилась на него одного, и я жил с чувством, как если бы мы установили друг с другом связь и я легко и охотно узнавал о нем кое-что достоверное.

Когда же со временем мой интерес переместился и, вследствие известных событий, целиком перекинулся на Кристину Брахе, я, как ни странно, не старался хоть что-то узнать про обстоятельства ее жизни. Напротив, мне не давала покоя мысль, висит ли ее портрет в картинной галерее. И желание, прочно засевшее, так однобоко меня захватило и так мучило, что я несколько ночей кряду не спал, пока наконец, совсем не гадая, подходящая ли ночь, видит Бог, встал и пошел наверх со свечой, и она, казалось, дрожала от страха.

Что касается меня, то я не думал о страхе. Я вообще не думал; я шел. Высокие двери играючи распахивались передо мной и высоко надо мной; комнаты, через которые я шел, держались спокойно. И наконец по глубине, повеявшей на меня, я догадался, что вступил в галерею. На правой стороне почувствовал окна, до края полные ночью, а слева, стало быть, располагались портреты. Я поднял мою свечу высоко, как мог. Да, там располагались портреты.

Сначала я собирался просмотреть только женщин, но потом узнал одного и другого, похожих на тех, чьи портреты висели в Ульсгарде, и когда подсвечивал их снизу, они шевелились и тянулись к свету, и мне казалось бессердечным хотя бы ради этого немного не повременить. Я узнал все того же Христиана IV[66] с красиво заплетенной косицей и с широкими, медленно закругленными щеками. Тут находились, наверное, его жены, но я узнал только Кирстину Мунк[67]; и вдруг на меня взглянула Эллен Марсвин[68], недоверчивая в своем вдовьем одеянии и с ниткой жемчуга на полях высокой шляпы. Тут были дети короля Христиана: все свежей и свежей от новых жен, «несравненная Элеонора»[69] на белом иноходце в свое самое блестящее время, до испытания. Гильденлеве: Ханс Ульрик[70], о ком испанские женщины говорили, что он подрумянивается, таким полнокровным он выглядел, и Ульрик Христиан[71], кого, если увидел однажды, уже не забудешь. И почти все Ульфельды[72]. И этот, с глазом, замазанным черным, может быть, Хенрик Хольк[73], кто в тридцать три года стал рейхсграфом и фельдмаршалом – а получилось так: по дороге к девице Хиллеборг Крафзе ему приснился сон, что он обручится не с невестой, а с мечом, и он принял сон близко к сердцу, и повернул назад, и начал свою короткую дерзновенную жизнь, увы, оборванную чумой. Вот все, кого я знал. Посланники конгресса в Нимвегене[74] тоже имелись у нас в Ульсгарде, немного похожие друг на друга, потому что все они рисовались сразу, с узкими, несколько озадаченными, больше похожими на брови усиками, почти зрящими ртами. То, что я узнал герцога Ульриха[75], понятно само собой, и Отте Брахе[76], и Клауса Даа[77], и Стена Розенспарре[78], последнего в своем роду; потому что я видел портреты их всех в зале Ульсгарда или в старых папках с гравюрами на меди, где они изображены.

На страницу:
6 из 7