
Полная версия
Пока цветут яблони

Ева Романова
Пока цветут яблони
Счастье не длится. Оно случается.
Бабушка Зоя
Серия «Young Adult. Молодежная российская романтическая проза»

© Ева Романова, 2027
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2027

Пролог
Сад зацвёл за одну ночь – как будто кто-то наверху больше не мог ждать.
Я нёс плед и термос и боялся одного: что она замёрзла. Земля ещё держала ночной холод, и трава по щиколотку была ледяной от росы, но небо на востоке уже выцветало – из чернильного в серое, из серого в то самое, которому я так и не подобрал названия за все наши рассветы. Она бы подобрала. Она всему умела давать имена.
Она, закутанная в отцовскую куртку, сидела на дощатой скамейке под самой старой яблоней, маленькая, как воробей в чужом оперении. На коленях у неё лежала шкатулка. Выцветшая, с потёртой крышкой, со снегирём, выжженным на боку неровной рукой деда. Я знал эту шкатулку столько же, сколько знал её саму. Иногда мне казалось – дольше.
– Ты должна была меня разбудить, – сказал я и сел рядом, накрывая пледом нас обоих.
– Ты так хорошо спал. – Она не повернула головы. – Я смотрела и думала: пусть ему приснится что-нибудь длинное. Что-нибудь на вырост.
Пальцы у неё были заняты. Белый квадратик бумаги поворачивался в них, складывался и оживал: крыло, второе крыло, острый клюв. Она делала это тысячу раз, и я тысячу раз не мог отвести глаз. В полутьме её руки казались отдельными от неё – двумя бледными птицами, которые учили летать третью.
Где-то за домами простучала первая электричка. Запахло сразу всем: росой, корой, дымом чьей-то ранней печки и яблоневым цветом – горьким, белым. Этот запах нельзя запомнить, сколько ни старайся. Его можно только узнать, когда он приходит снова.
Я отвинтил крышку термоса и налил ей чаю – сладкого до неприличия, как она любила. Она взяла кружку двумя руками и какое-то время просто грела о неё пальцы, глядя на восток.
– Какой это у нас рассвет? – спросила она. – Если с самого первого считать.
– Не знаю. Восьмисотый какой-нибудь.
– Восемьсот тридцать первый, – сказала она с упрёком. – Снегирь, ну как тебе не стыдно. Кто-то же должен в этой семье вести учёт.
«В этой семье». Она сказала это легко, как о погоде, между двумя глотками. А у меня внутри что-то сжалось и долго не отпускало, потому что я вдруг представил всё, что стояло за этими словами и чему уже не хватит никаких рассветов.
– Замёрзла?
– Нет. – Она помолчала. – Со мной сегодня всё правильно. Так бывает, оказывается: когда всё правильно. Запомни это утро, ладно? Не фотографируй. Просто запомни. Плёнка – для того, что забывается, а это пусть лежит в другом месте.
– Где?
– Где у тебя лежу я.
– Подержи. – Она протянула мне ручку, я снял колпачок – она уже берегла пальцы – и на внутренней стороне бумажного крыла, в самой его глубине, написала несколько слов. Быстро. Не давая мне заглянуть.
– Что там?
– Желание. – Она подула на чернила. – Нечестно подсматривать чужое желание, Снегирь. Даже тебе.
Птица сложилась до конца и встала на её ладони – белая, остроносая, с чуть кривым левым крылом. У неё все журавлики были с чуть кривым левым крылом. Я узнал бы её журавлика из тысячи.
Из тысячи.
Она открыла шкатулку. Там, внутри, было тесно от белого – крылья к крыльям, клювы к клювам. Она посадила последнего поверх остальных, осторожно, словно живого, и закрыла крышку. Щёлкнул замочек. Звук был крошечный, а у меня в груди отозвался так, словно где-то захлопнули огромную дверь.
– Всё, – сказала она.
– Что – всё?
– Я досчитала до тысячи.
Небо за её спиной стало розовым. Свет шёл сквозь цветущие ветки и собирался у неё в волосах, на ресницах, в уголках губ – она вся была подсвечена, как бывает подсвечен сад в самое первое утро цветения, один раз в году. Она повернулась ко мне, и я увидел, что она улыбается, как люди, которые успели всё.
– Поцелуй меня, – попросила она. – Пока не взошло. Хочу, чтобы это было ещё сегодня.
Я поцеловал её. Губы у неё были тёплые и пахли яблоневым цветом – хотя, может быть, это пах весь мир. Я держал её лицо в ладонях и думал, что вот сейчас, сию секунду, у меня есть всё, что бывает у человека. Просто я ещё не знал, как называется то, что наступает после «всё».
Потом она положила голову мне на плечо и стала смотреть, как из-за крыш поднимается солнце.
– День засчитан, – прошептала она.
Лепесток оторвался от ветки, покружился и лёг на крышку шкатулки.
Если бы я умел тогда читать небо, как читала его она, я бы заметил, что сад в то утро цвёл слишком щедро. Так – из последних сил – цветут только те, кто прощается.
Но я не умел. Я просто сидел и был счастлив.
Это и было моё желание. Её я прочту позже.

Часть первая
Детство

Глава 1
Мальчик, который не верил в солнце
АсяМне было семь лет, и я твёрдо знала про мир три вещи: самые вкусные яблоки растут на нижних ветках, бабушку Зою нельзя обыграть в дурака, а солнце по утрам нужно караулить, иначе оно взойдёт без тебя – и день будет засчитан не полностью.
Про солнце мне рассказала бабушка. Она вообще рассказывала мне всё самое главное – между делом, через плечо, помешивая варенье или раскладывая на веранде карты. «Счастье, Аська, не длится, – говорила она. – Оно случается. Твоя забота – оказаться рядом, когда оно случится». Я понимала это по-своему: вставала затемно, вылезала в окно – через дверь было неинтересно – и шла в сад караулить.
Сад у нас был старый и ничейный, а потому общий, но я-то знала, что на самом деле он мой. Сорок яблонь, если считать сломанную, – а я её считала, потому что она, упрямая, лёжа почти на земле, по весне всё равно цвела. Между яблонями стояла трава по пояс, в траве жили кузнечики, ёжик Семён Семёнович и одна очень старая борона, лежавшая зубьями вверх, – на неё было важно не наступить босиком.
В то утро – было самое начало июля, и яблоки только-только начинали тяжелеть – я сидела на своей ветке, болтала ногами и ждала солнца, когда в конце улицы зарычал грузовик.
К дому напротив – он год простоял пустой, с заколоченными окнами, и мы с Лизкой честно считали его слегка заколдованным – задом подъехала длинная машина с надписью «Грузоперевозки». Из кабины вылезли двое взрослых, а из легковушки следом – мальчишка.
Я сразу поняла, что он нездешний. Здешние мальчишки в июле бывают коричневые, как печёная картошка, а этот был белый – не больной белый, а какой-то снежный. Волосы у него были тёмно-рыжие, почти медные, и торчали, будто с ними всю дорогу ругался ветер. Он стоял посреди нашей улицы в куртке – в июле! – смотрел на сад, на дома, на небо, и лицо у него при этом было такое, словно ему всё здесь заранее не нравилось.
Я слезла с ветки. Вернее, я собиралась слезть с ветки как обычно красиво, но смотрела на новенького, а не на руки, поэтому свалилась как мешок с яблоками – с треском, охом и в крапиву.
– Ты чего там? – спросил мальчишка через забор. Голос у него был ровный и совершенно невпечатлённый.
– Караулю, – сказала я из крапивы, потому что врать было поздно, а плакать при незнакомых я не собиралась.
– Кого?
– Солнце.
Он помолчал. Подошёл ближе. Посмотрел на меня сквозь штакетник, как смотрят в зоопарке на что-то мелкое и непонятное, про что ещё не повесили табличку.
– Солнце, – повторил он. – Его-то зачем караулить? Оно что у вас, убегает?
– Оно не убегает. Оно приходит. – Я выбралась из крапивы вся в волдырях, но с достоинством. – Если встретить рассвет, день считается полностью. А если проспать, то день так, черновик.
– Кто сказал?
– Бабушка.
– Ерунда, – сказал он спокойно, как взрослый. – Солнце – это просто звезда. Класс жёлтых карликов. Оно никуда не приходит, это земля вертится. И ничего оно не считает.
Вот тут я обиделась по-настоящему. Не за себя – за бабушку и немножко за солнце, которое назвали карликом.
– Сам ты карлик, – сказала я. – Приехал в куртке, как этот… как пингвин, и рассуждает.
– Пингвины живут на юге, – сказал он. – На Южном полюсе. Я с севера. У нас, если хочешь знать, солнца зимой вообще нет. Совсем. Два месяца ночь – и ничего, живём как-то. Никто не караулит.
Я открыла рот и забыла его закрыть.
Я тогда не знала слова «полярная ночь». Я просто попыталась представить: вот ты просыпаешься – темно. Идёшь в школу – темно. Возвращаешься – темно. И завтра темно, и послезавтра, и через неделю, и нет никакого рассвета, сколько ни карауль, хоть всю жизнь просиди на ветке. У меня внутри стало холодно, как в погребе.
– Так не бывает, – сказала я наконец.
– Бывает. – Он пожал плечами, и я вдруг заметила, что плечи у него худые, а куртка большая, на вырост, и что он не задаётся, а просто говорит как есть. – Привыкаешь. Сначала противно, потом нормально.
– А как же… – Я поискала самое страшное, – как же утро?
– По будильнику, – сказал он. И, помолчав, добавил: – Зато когда пурга или мороз за сорок, у нас актировка. Сидишь дома, в школу не идёшь. У вас тут такого слова, небось, и нет.
Слова такого у нас не было. У нас и морозов таких не было.
И вот тогда я решила, что этого мальчика надо спасать.
Я не смогла бы объяснить, от чего. Не от темноты же – темнота осталась где-то там, на его севере, за тысячи километров. Наверное, от этого «нормально». Он говорил «нормально» так, как говорят те, кто давно перестал ждать чего-нибудь хорошего, – а я в семь лет уже точно знала, что так нельзя, что это самая опасная болезнь на свете, хуже ветрянки.
– Как тебя зовут? – спросила я.
– Глеб. – Он подумал и добавил: – Снегирёв.
– А я Ася. Антонова. Как сад.
– Какой сад?
– Этот. – Я показала подбородком на сорок моих яблонь. – Антоновка. Это сорт такой и город такой. И я такая. Нас тут много.
Он посмотрел на сад долго, внимательно, будто что-то прикидывал. Сад в утреннем свете стоял весь зелёный, в каплях, листья поворачивались и вспыхивали. Где-то в глубине свистнула иволга.
– Яблоки, наверное, кислые, – сказал он.
– Жутко кислые, – честно сказала я. – До оскомины. Хочешь?
И он первый раз посмотрел на меня по-человечески – не как на что-то мелкое и непонятное без таблички. У него оказались тёмные глаза, надо же. У рыжих почти всегда светлые, а у этого – тёмные, как кора после дождя.
– Давай, – сказал он.
Мы съели по яблоку, сидя на заборе, каждый со своей стороны, и морщились по очереди, и от кислятины было невозможно разговаривать, поэтому разговаривать стало легко. Я узнала, что его папа – инженер и что они приехали «на новый объект», что на севере у Глеба остался друг Димка и велосипед, который не влез в контейнер, и что больше всего на свете он, Глеб, ненавидит переезды, потому что это как игру сохранить не успел – всё сначала. А ещё я узнала, что всё, что не Север, у них зовётся одним словом – «материк». Получалось, я всю жизнь прожила на материке и даже не догадывалась.
– А чего у вас там, на севере, есть такого, чего у нас нет? – спросила я.
Он подумал. Долго, всерьёз – я потом узнала, что он всё делает всерьёз, даже думает.
– Северное сияние, – сказал он. – Это когда всё небо… – Он пошевелил пальцами, подбирая слово, и не подобрал. – Ну, как будто кто-то свет включает и выключает. Зелёный. На всё небо. Из-за него даже темнота – ничего.
– Врёшь.
– Я никогда не вру, – сказал он так просто, что я сразу поверила. На всю жизнь вперёд, как потом выяснилось.
– Тогда завтра, – сказала я, – приходи караулить солнце. В полпятого. У нас сияния нет, но рассвет из сада – это, если хочешь знать, тоже ничего. Только не через дверь, а через окно вылезай, через дверь не считается.
– Почему не считается?
– Потому что через дверь ходят по делам. А мы пойдём не по делам, а по самому главному.
Он, конечно, сказал, что это ерунда и что он не придёт.
В полпятого утра он стоял под моим окном – в своей куртке на вырост, нахохленный, с взъерошенными медными волосами, и переминался с ноги на ногу в мокрой траве. Я как увидела его из окна, так и поняла, на кого он похож. У бабушки на шкатулке – на той самой, со шкафа, которую трогать нельзя, – был выжжен снегирь: круглый, важный и сердитый. Зимняя птица, которая не улетает, когда все улетают.
– Снегирь, – сказала я вслух и засмеялась.
– Чего? – буркнул он снизу.
– Ничего. Лови.
Я бросила ему яблоко и вылезла в окно.
До рассвета оставалось двадцать минут, и мы успели как раз к началу. Мы сидели на нижней ветке самой старой яблони – я на своём месте, а он рядом, на месте, которое с того утра стало его местом на следующие десять лет, – и смотрели, как над крышами, над водонапорной башней, над всей нашей Антоновкой загорается край неба. Сначала серый, потом сиреневый, потом такой, какому я не знала названия.
Глеб молчал всю дорогу, и я уже решила, что зря его позвала, что сейчас он скажет своё «ерунда» или «класс жёлтых карликов» и всё испортит.
А он сказал:
– Нормально.
Но я уже знала, как переводится с северного его «нормально». И потом, я же видела его лицо. Он смотрел на солнце так, как будто два месяца просидел в темноте и наконец дождался. Как будто это лично для него сегодня включили свет.
– День засчитан, – сказала я.
– Чего?
– Так бабушка говорит. Если видел рассвет – день засчитан. Полностью. Запоминай, Снегирь, тебе у нас жить.
– Не буду я ничего запоминать, – сказал он. – И никакой я не Снегирь.
– Будешь-будешь. А я тогда кто?
Он покосился на меня – я сидела вся в зелёных яблоках, которые напихала в подол, с листьями в волосах и, кажется, со вчерашней крапивной щекой.
– Яблонька, – сказал он. – Кислая.
И первый раз за два дня улыбнулся. Улыбка у него оказалась неожиданная – быстрая, светлая, совсем не идущая к нахохленным бровям, словно из-за тучи на секунду показалось солнце и тут же спряталось обратно.
Снизу, из утренней зелени, нас окликнули:
– Эй, караульщики! Слезайте, пока я оладьи не скормила Семёну Семёновичу!
Бабушка Зоя стояла на тропинке в своём синем халате с васильками, с подойником в руке, и смотрела на нас, задрав голову. Я знала: ругаться она не будет. Она никогда не ругалась за рассветы – только за враньё и за то, что хлеб выбрасывают.
За оладьями – мы ели их на веранде, прямо со сковородки, обжигаясь и дуя на пальцы, – бабушка устроила Глебу допрос. Делала она это так ловко, что он, кажется, и не заметил, что его допрашивают: где жили, кто папа, кто мама, болел ли коклюшем, любит ли с вареньем или со сметаной. Глеб отвечал коротко, по-северному, но честно. Со сметаной. Коклюшем не болел. Жили за полярным кругом, посёлок при месторождении, я такого названия раньше не слышала.
– Два месяца без солнца, – сказала бабушка, не спрашивая, а проверяя, и поставила перед ним стакан молока. – И как же вы там?
– Привыкаешь, – сказал Глеб своё любимое слово.
Бабушка задержала на нём долгий взгляд. Так она смотрела на огород после града – прикидывая, что выживет.
– Привыкать, милый, надо к хорошему, – сказала она. – К плохому привыкать – это не привычка. Это сдача в плен. Ешь оладьи.
Глеб молчал до самого конца завтрака, и я уже испугалась, что он обиделся. А он вдруг сказал – не мне, бабушке:
– А можно я завтра тоже приду? Караулить.
– Нужно, – сказала бабушка, как припечатала. И, когда он ушёл – прямой и серьёзный, – добавила негромко, мне, но как будто и не мне: – Ну вот, Аська. Теперь у тебя есть свой снегирь. Зимняя птица, мороза не боится. Ты, главное, помни: снегиря нельзя в клетку. Он не для клетки птица – он для того, чтобы зимой было на что смотреть живое.
Я тогда ничего не поняла, конечно. Я только кивнула и стащила с тарелки последнюю оладью.
Остаток июля мы прожили так, как умеют жить только семилетние, у которых появился первый в жизни настоящий друг. Мы починили его велосипед – то есть чинил его мой папа в своей мастерской, молча и обстоятельно, а мы стояли рядом и подавали ключи не того размера. Мы показали Глебу весь наш мир: речку с тарзанкой, водонапорную башню, с которой видно три деревни, дырку в заборе кинотеатра и ежиную тропу Семёна Семёновича. Лизка – маленькая, конопатая, с тугими косичками и голосом, который было слышно через три двора, – моя лучшая подружка с соседней улицы, неделю дулась и говорила «ну и дружи со своим пингвином», а потом Глеб молча отдал ей половину найденного у речки «куриного бога» – камешка с дыркой, – и Лизка сдалась, потому что против куриного бога не попрёшь.
Глеб учил нас своему. Показывал на небе ковш и говорил, что от него до Полярной звезды – пять раз отложить край. Объяснял, почему снег скрипит только в сильный мороз. И один раз, когда мы лежали в траве между яблонь и смотрели, как темнеет, он рассказал нам про северное сияние по-настоящему – не «свет включают и выключают», а как оно дышит, ходит складками, как занавеска на сквозняке, и какое всё маленькое под ним: дома маленькие, трубы маленькие, ты сам – с копейку.
– Страшно? – спросила Лизка.
– Нет, – сказал Глеб. – Наоборот. Когда оно горит, темнота – ничего. Терпимо.
Я запомнила. Я вообще, как выяснилось потом, запомнила из того лета каждую мелочь – словно кто-то внутри меня уже тогда знал, что это всё понадобится, и складывал про запас.
Я ещё не знала, что буду помнить его улыбку всю жизнь. Что через десять лет я нарисую её по памяти с закрытыми глазами. Что из-за неё я однажды совершу самую большую ошибку и самый правильный поступок – и это будет одно и то же.
Мне было семь лет. Солнце взошло. День был засчитан.
А на шкафу у бабушки, в комнате, где пахло вареньем и валерьянкой, стояла шкатулка со снегирём на боку, и в ней лежали девятьсот девяносто девять бумажных журавликов.
Но про них я расскажу дальше – потому что про них нельзя коротко.

Глава 2
Девятьсот девяносто девять
ГлебМне не исполнилось ещё восьми, когда я впервые увидел шкатулку, – а помню тот август лучше, чем вчерашний день. Память – она вредная: что хочет, то и держит, а тебя не спрашивает.
В августе зарядили дожди, и я заметил, что здешний дождь не такой, как наш, северный. Наш шёл ровно и серо, будто по расписанию. А этот налетал из-за сада, бил по крышам, по бочкам, по перевёрнутому тазу у крыльца – по каждому со своим стуком, – а потом вдруг уставал, и из-за туч на пять минут вылезало солнце, чтобы все успели удивиться. И опять сначала.
В такие дни мы сидели у бабушки Зои.
Дом у неё был такой, что я в первый раз постеснялся войти: мне показалось, что внутри всё звенит. Не в смысле богатства – в смысле стекла. Банки с вареньем на полках, банки с компотом под лавкой, гранёные стаканы в буфете, а в серванте сервиз, из которого никогда не пили, потому что «это на свадьбу Аськи». Пахло яблоками, воском и немного лекарством – этот третий запах я тогда не умел узнавать. Научился позже.
Ася в этом доме была своя до последней банки. Я только тем дождливым августом разглядел её как следует: тонкая, лёгкая, косичка набок, серые – бабушкины – глаза, которые темнели, когда она говорила всерьёз; а пальцы у неё вечно были в чём-нибудь – то в краске, то в землянике, то в зелёнке от разбитых коленок. На запястье – красная нитка: бабушка повязала «от сглазу и чтоб помнила, чья она».
На шкафу, под самым потолком, стояла шкатулка.
Я заметил её в первый же дождь – я вообще всё замечаю, это у меня от отца: входишь в помещение – посчитай выходы. Шкатулка была деревянная, потемневшая, с медным замочком, и на боку у неё кто-то выжег птицу. Птица была толстая, нахохленная и сердитая.
– Это ты, – сказала Ася, проследив мой взгляд. – Один в один. Это снегирь, его дед выжег. Бабушка рассказывала: дед сначала хотел журавля, а получился снегирь. «Ну, значит, судьба», – сказал дед, – «пусть зимний сторожит».
– Что сторожит? – спросил я.
Ася понизила голос, хотя мы были одни: бабушка ушла к соседке за пектином для варенья и велела «не разнести дом».
– Не знаю. Её трогать нельзя. Вообще. Это единственное, что у бабушки нельзя, – у неё даже варенье можно, если ложкой и не из банки. А шкатулку нельзя.
Мне бы промолчать. Но внутри у меня уже зачесалось – так всегда чесалось перед тем, как я придумаю что-нибудь, за что потом попадёт.
– Трогать нельзя, – согласился я. – А смотреть можно. Смотреть – это не трогать.
Придумал я так: табурет, на табурет – посылочный ящик, на ящик – три толстых тома Брэма про зверей. Полез сам: раз башня моя, мне и лезть, – у нас на Севере так заведено: кто придумал, тот и проверяет. Ася стояла внизу и держала табурет, и я спиной чувствовал, что она боится и ни за что не уйдёт.
Шкатулка оказалась тяжёлой и тёплой, как живая. Мы поставили её на стол, на клеёнку с подсолнухами, и я отщёлкнул медный крючок.
Не знаю, что я думал там увидеть. Деньги. Письма. Орден в коробочке, как у деда Димки.
Там были птицы.
Белые бумажные журавлики – слоями, рядами, плотно, как снег ложится к снегу. Верхние были белее, нижние – желтее, и от них поднимался запах старой бумаги, такой, как в библиотеке, только теплее. Их было столько, что в глазах рябило.
– Ничего себе, – сказала Ася шёпотом. – Это сколько же их тут…
– Сейчас посчитаем. – Я взял верхнего – осторожно, двумя пальцами, как берут жука. – Смотри, у него на крыле что-то написано. Внутри, в складке.
И тут хлопнула калитка.
Дальше всё было как в кино, только глупее: Ася дёрнулась, я дёрнулся, журавлик выпорхнул у меня из пальцев, спланировал, и я, спасая, поймал его в кулак. В кулак, понимаете. Когда я разжал пальцы, на ладони лежал комок со сломанным крылом.
Бабушка Зоя вошла, стряхивая с платка дождь, и увидела всё сразу: табурет, ящик, Брэма, шкатулку на клеёнке и нас двоих, причём я стоял с этим комком в протянутой руке, как стоят с пойманным воробьём, которого уже не спасти.
Я приготовился. У нас дома за такое полагался разбор: что нарушил, почему нарушил, что будешь делать. Я даже начал про себя составлять ответ по пунктам.
Бабушка сняла платок, повесила его на гвоздь, села к столу и сказала:
– Ну, раз достали – знакомьтесь.
И мы познакомились.
Их было девятьсот девяносто девять. Бабушка не считала при нас – она просто знала, как знают свой возраст. Каждого она складывала сама, вечером, перед сном, но не каждый вечер. «Только если день был счастливый, – сказала она. – А счастливый – это не когда всё хорошо. Это когда было что запомнить».
Внутри каждого крыла, в самой глубине складки, было написано почему. Она развернула нам три штуки – только три, «остальные не ваши». В одном стояло: «Матвей вернулся из поля на два дня раньше. Ждала на станции под дождём, обещала себе не реветь, наревелась». В другом: «Аська сказала первое слово. Слово было „дай“. Вся в меня». В третьем, самом старом, жёлтом, почерк был не бабушкин – крупный, мужской, с нажимом: «Она прокараулила со мной солнце до пяти утра и не уснула. Женюсь».
– Это дед, – сказала Ася тихо.
– Это дед, – подтвердила бабушка. – Это вообще он начал. Я думала, он за мной будет ухаживать как все: кино, танцы. А он мне на третий день говорит: пойдём встречать рассвет, я тебе докажу, что самое интересное показывают бесплатно и без билета. И вот после того рассвета он сложил первого. Из обёртки от конфеты. У него руки были геологические, каждое крыло – как топором. Я потом всю жизнь нарочно левое крыло косила. Чтобы наши с ним птицы были одной породы.
Я взял с клеёнки помятого журавлика и расправил как мог. Левое крыло у него и правда было кривое – теперь уже дважды.
– А почему девятьсот девяносто девять? – спросил я. – Почему не круглое число?
Бабушка посмотрела в окно. Дождь как раз отошёл за реку, и в мокром саду стояло пятиминутное солнце.
– Потому что тысячного складывают в самый счастливый день, – сказала она. – Такой уговор был. Дойдём, мол, до тысячи и загадаем. Есть поверье такое, восточное: тысяча бумажных журавлей исполняет желание. Матвей в него, конечно, не верил – он у меня был учёный человек: маршруты, образцы, порода. А складывал. Я его спросила как-то: «Матвей, ты же не веришь, зачем складываешь?» А он говорит: «Я, Зоя, не в журавлей верю. Я верю в учёт. Если человек тысячу раз заметил, что счастлив, – у него уже всё исполнилось, что ни загадай».




