
Полная версия
Виктор-Мартен-Мансур. Часть III. Даана
Шейх был ныряльщиком. Он просто нырял глубже.
Вечером в харчевне у пристани это подтвердили трое разных людей, и каждый назвал свою сумму долга. От двух тысяч до пяти. На этом берегу никто не знал точно, сколько должен шейх. Это и было главным признаком того, что должен он много.
* * *
Вечером я пришёл к доске.
Хафиз сидел у лампы с полосками бумаги. Кофейник, две чашки. Сегодня он налил в обе сразу, не дожидаясь конца разговора. Я выпил свою и рассказал день.
Он слушал, не перебивая. Потом сказал:
— Где деньги?
— Сначала где жемчуг. — Я взял чистую полоску и его перо. Пальцы у меня сразу стали чёрными. — Жемчужина, которую в Хинде продают за тридцать динаров. Хорошая, круглая, белая. Сколько за неё получает ныряльщик?
— Не знаю.
— Никто не знает. В этом всё дело. — Я начал писать снизу вверх. — В Хинде — тридцать. Купец, который везёт жемчуг в Хинд морем, покупает её здесь за десять. Он рискует кораблём, штормом, пиратами, таможней султана. Его наценка — втрое. Купец берёт её у скупщика на берегу, у Хумейда, скажем. Хумейд платит семь. Он сортирует и подбирает в нитки. Его доля — треть сверху. Хумейд берёт у скупщика, который ходит по банкам с сундуком. Тот платит нахуде пять. Он рискует и платит наличными. Нахуда сдаёт жемчуг хозяину лодки, и хозяин записывает ныряльщику в книгу...
— Сколько?
— Полтора динара. Если повезёт. Против риса.
Хафиз посмотрел на столбик цифр.
— Полтора из тридцати.
— Двадцатая часть. — Я отложил перо. — Между дном и Хиндом три руки. Хозяин лодки. Скупщики — на банке и на берегу, считай их за одну руку, они друг другу родня. Купец, который везёт морем. Каждая рука берёт своё, и берёт много. Это не воровство. Это цепочка. Каждый в ней рискует и каждый за риск берёт.
— И где здесь наши деньги?
— В том, чтобы быть всеми тремя руками сразу. — Я посмотрел на него. — Свои лодки. Свои ныряльщики. Своя сортировка. Своя дорога в Хинд. Тогда наценку каждой руки берём мы. Все три.
В первой жизни это называлось вертикальной интеграцией. Слово было длинное и скучное. На доске у Хафиза оно уместилось в столбик из пяти цифр.
— Ибн Ханзаль — две руки из трёх, — сказал Хафиз. — Лодки и цена.
— Ибн Ханзаль — одна рука. Он держит лодки и людей. Жемчуг он продаёт купцам здесь, на пристани. В Хинд он не ходит.
— Почему?
— Не знаю. Может быть, потому что ему и здесь хорошо. Человек, которому хорошо, не плывёт за три недели морем.
Хафиз помолчал. Потом сказал то, что я ждал.
— А ныряльщики? Свои ныряльщики — это свой долг. Свои книги. Свой рис зимой.
— Нет, — сказал я. — Тут другое. Тут я ещё не досчитал.
Это была правда. Я не досчитал. Но кое-что уже видел. Машина Ибн Ханзаля делала долг, а жемчуг выходил из неё побочным продуктом. Человек, который ныряет, чтобы не утонуть в долге, ныряет ровно настолько, чтобы не утонуть. Ни раковиной больше.
* * *
Через три дня с пристани уходили лодки на короткий выход.
Мастер объяснил мне ещё в первый день. После большого сезона, пока вода тёплая, должники выходят на ближние банки, на полдня пути под парусом. Ещё на три недели. Глубина там меньше, двенадцать метров, раковина мельче, жемчуга мало. Идут те, кому не хватило лета, чтобы закрыть книгу. То есть почти все.
Праздника не было. День выхода на большой сезон, говорили, был праздником всего берега: барабаны, женщины в чёрном у воды, сам шейх на пристани. На короткий выход провожали молча. Шесть лодок Ибн Ханзаля. Две чужие.
На корму третьей лодки поднялся Джаббар, с плетью за поясом. За ним — его ныряльщики. Одного я узнал: тот, что стоял в очереди перед Обайдом. Жилистый, лет тридцати пяти, с белым шрамом через бровь. Писец прочитал ему тогда сорок один динар. За руку его держал мальчишка лет двенадцати, худой, длинноногий, с отцовской бровью без шрама.
— Сабах, — сказала вдова, у которой я снимал полдвора. Она стояла рядом и смотрела на лодки, прикрыв лицо краем чёрного платка. — Мой сосед. Через две хижины. Это его сын, Ваиль.
— Мальчик идёт с ним?
— Нет. Мальчик остаётся. Отец не хочет его на лодку Джаббара. Говорит, лучше сам отработает.
Сабах отцепил руку сына, сказал ему что-то в ухо и поднялся на борт. Мальчишка остался на песке. Лодка оттолкнулась шестами, поставила парус и ушла к выходу из протоки, мимо крепости шейха с её одной башней.
* * *
В тот же вечер я попросил у мастера камень на час.
Он дал, не спрашивая зачем. Решил, наверное, что управляющий купца сошёл с ума от жары. На берегу с ума сходят тихо и часто.
Был прилив. У сломанной сваи протока стояла глубже всего, метра четыре. Я вошёл в воду, сунул ногу в петлю, набрал воздуха и разжал руки.
Камень потянул вниз сразу, без раздумий. Вода потемнела, стала тёплой, потом прохладной. На втором метре заломило уши, на третьем в них будто вбили по гвоздю. Я зажал нос, как показывал мастер, и сглотнул. Отпустило. Ноги ушли в ил по щиколотку. Темно, мутно, тихо. Я считал. Десять. Пятнадцать. На двадцати грудь начала просить. На двадцати пяти — требовать.
Я выдернул ногу из петли и пошёл наверх, руками, по верёвке.
Наверху светило вечернее солнце, и цапли на берегу смотрели на меня с прежним презрением. Я висел на свае и дышал, как после лестницы на пятый этаж.
Четыре метра. Двадцать пять секунд. Один раз.
Ныряльщик Ибн Ханзаля делает втрое глубже и вдвое дольше. Сорок раз в день. Чтобы стать должным ещё на четыре динара.
Камень я вернул мастеру. Он взвесил его на ладони, будто проверял, не убавилось ли.
* * *
Лодка Джаббара вернулась на девятый день.
Её увидели от мечети у причала, и к пристани пошли женщины. Лодка, которая возвращается с короткого выхода раньше срока, привозит одно из двух: больного или мёртвого.
Привезла мёртвого. Его вынесли на берег, завёрнутого в старый парус, и положили на песок у воды. Парус был мокрый, сквозь него проступала форма лица.
Ныряльщики рассказывали вполголоса, и я слушал, стоя за спинами. Ближняя банка, двенадцать метров. Сороковой нырок за день. Сабах ушёл вниз, подъёмщик ждал сигнала. Сигнала не было минуту. Полторы. Подъёмщик потянул сам. Сабах поднялся без сознания, с кровью из носа и из ушей. На палубе он открыл глаза, посмотрел на небо и умер.
— Глубина взяла, — сказал кто-то.
— Джаббар не дал отдышаться, — сказал другой, тише.
Первый на него посмотрел, и второй замолчал.
Женщины закричали. Вдова Сабаха упала на колени у паруса. Ваиль стоял рядом и не плакал. Он смотрел на отцовскую ногу, торчавшую из-под паруса. На щиколотке ещё была петля, в которую ставят хаджар.
Похоронили его до заката, как положено. Тело на берегу не держат.
До заката успели и второе дело. Я видел, как писец Хашим пришёл к хижине Сабаха с книгой под мышкой и сел у порога. Он пробыл там недолго. Ровно столько, сколько нужно, чтобы переписать одну строку.
* * *
Утром мальчишку повели на пристань.
Я сидел на пороге своей хижины и ел финики. Видел всё.
Ваиль вышел из хижины сам. Мать держала его за рубаху и не отпускала, и он шёл, таща её за собой, как тащат сеть. У ограды из пальмовых листьев их ждал Джаббар. Без плети, с пустыми руками. Плеть ему сегодня была не нужна.
— Должен сорок один, — сказал Джаббар вдове. Не зло. Устало, как говорят над погодой. — Отец не отработал. Значит, сын. Будет учиться тянуть верёвку. Через пару лет пойдёт на дно. Это хорошо. Ему повезло, что у него есть отцовский камень.
Вдова отпустила рубаху.
Ваиль пошёл за Джаббаром к лодке. Он шёл прямо и не оглядывался. Ему было двенадцать лет, и он был должен сорок один динар. С этого утра он будет должен больше каждый год. Через двадцать лет он станет Обайдом из очереди, которому хозяин положит руку на плечо и скажет: я в тебя верю.
Я доел финик и положил косточку на порог.
Жемчуг на этом берегу был побочным продуктом. Основной продукт только что поднялся по сходням на лодку Джаббара. Двенадцать лет, длинные ноги, отцовская бровь.
В руке он нёс камень с петлёй.
Глава 3. Сита
Хумейд узнал меня сразу. Летом я продал ему жемчужину из Азмара, и он отложил её в отдельный мешочек. Люди, которые откладывают жемчуг в отдельные мешочки, лица тоже откладывают отдельно.
— Хасан из песков, — сказал он, не вставая с ковра. — Теперь, говорят, Салим. Управляющий у купца.
— Говорят, — согласился я.
Хасаном меня на этом берегу знал один человек. Меняла Джума. Значит, меняла и скупщик разговаривают. На берегу, где все друг другу кумовья, в этом не было ничего странного. Я отметил это и отложил.
— Продавать пришёл?
— Учиться.
Он поднял брови. Белые, густые, как у лодочника на переправе.
— Чему?
— Тому, что ты делаешь руками. — Я сел напротив, на край ковра. — Три дня. Динар за день.
Динар за день на этом берегу платили за хорошую лодку с гребцами. Хумейд это знал. Он подумал ровно столько, сколько нужно, чтобы не показаться жадным.
— За первый день — вперёд, — сказал он.
Я положил динар на красную ткань.
* * *
Учил он хорошо. Медленно, молча, руками. Слова у него шли только там, где без них было нельзя.
Сначала сита. Семь медных чаш, одна в другой, как матрёшки, только плоские. В дне каждой — дырки. В первой крупные, в седьмой мельче просяного зерна. Хумейд высыпал в верхнюю горсть жемчуга с банки, неразобранного, вперемешку, и потряс. Жемчуг посыпался вниз, как крупа, и застрял по ситам сам. В первом остались три жемчужины. Во втором — восемь. Дальше больше и больше, а в поддоне под седьмым осталась пыль: крошечные жемчужинки, как манка.
— Это за горсть, — сказал Хумейд про пыль. — Дирхамы. Её берут лекари и женщины на вышивку. А это, — он тронул первое сито, — это деньги.
— Почему?
— Потому что большой жемчуг редкий. Вдвое тяжелее — вчетверо дороже. Втрое — вдевятеро.
Я перевёл в своё. Цена росла не по весу, а по квадрату веса. Хумейд этого слова не знал, но считал именно так, и считал без ошибок. В Москве я видел аналитиков, которые за такой расчёт брали месячную зарплату и путались в нём.
Потом весы. Крошечные, медные, с чашками размером с ноготь, и шкатулка с гирьками. Самая большая гирька — мискаль. Я прикинул на руке. Граммов четыре с половиной. Мискаль делился на двадцать четыре части, и Хумейд мерил жемчужины частями, как мы меряем каратами.
Потом свет. Хумейд выносил жемчужину к краю навеса и поворачивал её в пальцах.
— Смотри, какая у неё вода.
— Вода?
— Блеск. Как свет идёт в неё и выходит обратно. У хорошей вода глубокая. Смотришь — и будто видишь дно. У плохой вода мелкая. Блестит сверху, а внутри мутно.
Потом форма. Круглые — лучшие. Капли — для серёг, тоже хорошо. Пуговицы, плоские с одной стороны, — для шитья. Кривые, комками, — дёшево. Хумейд катал жемчужины по красной ткани: круглая катится прямо, кривая — вбок и со стуком.
Потом цвет. Белый. Белый с розовым отливом — лучший на этом берегу, его хотят в Хинде. Кремовый. Жёлтый — дешевле, его отдают туда, где не разбираются. И кожа: пятна, трещинки, ямки. Хумейд находил их ногтем быстрее, чем я глазом.
Потом обман. Этому Хумейд учил охотнее всего, как учат тому, чем сам не пользуешься уже давно. Мокрый жемчуг тяжелее сухого: если подержать горсть ночь во влажной тряпке, она прибавит на гирьку. Жёлтый на белой ткани кажется белее, поэтому продают его на белой, а покупают на красной. Кривую жемчужину кладут в сито с круглыми, где она застрянет и пойдёт по цене соседей. Трещинку замазывают жиром с пальца.
— А ты так делаешь? — спросил я.
— Делал, — сказал Хумейд. — Когда был молодой и бедный. Потом стал старый и богатый. Старым и богатым врать дороже.
К вечеру первого дня у меня болела шея и рябило в глазах. Жемчуг на красной ткани светился, как маленькие луны. Я понимал, что не вижу и половины того, что видит старик.
— Сколько лет ты учился? — спросил я.
— Сорок, — сказал Хумейд. — И ещё учусь.
* * *
На второй день он высыпал передо мной горсть с чёрными.
Их было три. Мелкие, тёмные, с зелёным и синим отливом. Как перстни Ибн Ханзаля, только меньше.
— Чёрный — редкий, — сказал Хумейд. — Одна раковина на много тысяч. За чёрный в Хинде платят, как за большой белый.
Он покатал одну жемчужину по ткани. Потом посмотрел на меня.
— Только твой хозяин, говорят, чёрного не берёт. Дурная примета.
Я не двинул лицом. Лицо я держал так, как держал его двадцать лет на переговорах, когда клиент случайно называл цену конкурента.
Хозяин не берёт чёрный жемчуг — это я сказал в Хаджаре одному человеку. Одному. Дарвишу, толстому жемчужнику в перстнях, который пахнет розовым маслом. Каждая такая подробность шла тогда только одному человеку. Каждая была меткой. По меткам я узнавал, кто куда носит.
Эта метка прошла двадцать дней песка, Ратм и солончаки и вышла на берег под навесом Хумейда.
Значит, Дарвиш говорил с Хумейдом. Или с тем, кто говорит с Хумейдом. Значит, кто-то на берегу уже сложил купца Малика из Хаджара и купца Малика из дома у протоки. А заодно и хромого управляющего при обоих.
— У хозяина новые приметы, — сказал я. — Он берёт всё, что стоит денег.
— Хороший хозяин, — сказал Хумейд.
Он ссыпал чёрные жемчужины в отдельную чашку. Не в общую шкатулку. Я это заметил. Он заметил, что я заметил. Как летом.
— Сколько за три? — спросил я.
— Тебе зачем? Хозяин не берёт.
— Хозяин не берёт. Я беру. На свои.
Хумейд назвал шесть динаров. Я дал пять и восемь дирхамов, и он взял, не споря, как берут с ученика. Три чёрные жемчужины легли в мой платок.
Это был мой первый лот. Свои деньги, свой товар. По договору я мог продавать его через дом под общей печатью, а прибыль брать себе. Пять динаров восемь дирхамов из моих ста. В Хинде за чёрный, по словам Хумейда, платили как за большой белый. Если он не врал, три мелкие чёрные жемчужины стоили там динаров двадцать.
Если он не врал. Старым и богатым, по его же словам, врать было дороже. Дорого — не значит никогда.
* * *
На третий день я сидел у его навеса и смотрел, как покупают.
Пришли двое из Хинда. Купцы с корабля, который стоял у пристани с конца лета и ждал зимнего ветра, чтобы уйти домой. Серьги в ушах, белые одежды, мягкие голоса. С ними был свой человек с ситами. Он сел напротив Хумейда, и они начали.
Каждую жемчужину покупатель брал пинцетом из кости. Подносил к свету. Катал. Взвешивал на своих весах, потом на весах Хумейда. Спорили о каждой. Я засёк по солнцу: на горсть первого сорта ушло больше часа. Второй сорт покупатель смотрел быстрее, но тоже по одной. Третий брал горстями и всё равно ругался.
Он не верил Хумейду. Хумейд не верил ему. Оба были правы.
Я смотрел и считал не жемчуг, а время. Корабль стоит у пристани месяц, а купец сидит под навесом и проверяет чужие жемчужины одну за другой. Потому что сам он отвечает за каждую перед теми, кто купит у него в Хинде. Он тратил часы, чтобы купить уверенность. Своими глазами.
Уверенность я уже продавал. В Хаджаре, верблюдами.
Там покупатель не мог заглянуть в верблюда. Он покупал знак на шкуре и слово, которое за знаком стоит: если верблюд ляжет в пути, принеси шкуру — дадут замену. Знак продавал лучше любого знатока. Потом знак стал дороже самих верблюдов.
Жемчуг был тот же верблюд. Только мельче и дороже.
Вечером я рассказал это Хафизу.
— Мешочек, — сказал я. — В нём жемчуг одного сорта. Одно сито, один цвет, одна вода. Внутри опись: сколько штук, сколько весят, какой сорт. Мешочек зашит и запечатан нашей печатью. Покупатель берёт не глядя. Если хоть одна жемчужина не по описи, дом возвращает двойную цену.
— Двойную, — повторил Хафиз.
— Двойную. Иначе никто не поверит.
— А если покупатель подменит жемчужину сам и придёт за двойной ценой?
— Печать целая — значит, внутри то, что положили мы. Печать сломана — значит, купец уже открыл и смотрел сам. Тогда это его глаза, а не наши.
Хафиз помолчал.
— Честная сортировка — это убыток, — сказал он. — Сейчас скупщики подмешивают худое к хорошему. Каждый. Так продают хвосты.
— Сейчас покупатель из Хинда сидит над каждой жемчужиной час. И платит меньше, потому что знает, что в горсти есть хвосты. — Я покачал головой. — Честный мешочек — не убыток. Это цена, за которую он перестаёт сидеть.
В первой жизни это называлось сертификатом качества. Здесь его не было ни у кого. Значит, первый, кто его выдаст, и назначит за него цену.
— Хорошо, — сказал Хафиз. — Сколько тебе нужно?
— Двести. На банку.
Он открыл сундук и отсчитал двести динаров. Медленно, по десять, в кожаный мешок. Потом взял полоску и записал. Я видел, что он записал: двести, Салим, банка.
* * *
Утром я ушёл на ближнюю банку.
Лодку я нанял у мастера: узкая, лёгкая, с косым парусом, два гребца на случай безветрия. С нами пошёл привратник Хафиза, Карим. Плотный, немолодой, с дубинкой из тёмного дерева. Хафиз сказал, что Карим хорошо плавает. Я понял это так: Карим хорошо смотрит.
Мешок с золотом лежал у меня в ногах, под сетью. Сита — в ящике. Весы — за пазухой. Красная ткань — сверху ящика, свёрнутая. Ножа у меня не было. У гребцов и Карима ножи были, как у всех мужчин на этом берегу. Мне ножи заменяли весы.
Полдня под парусом. Берег ушёл назад, превратился в линию, потом в дым над линией, потом пропал. Вода из зелёной стала синей, потом опять зелёной, светлой, с песчаным дном. Это и была банка: подводная отмель посреди моря. Лодки стояли на якорях, далеко друг от друга, как фишки на большой доске. Восемь лодок. Шесть Ибн Ханзаля, две чужие.
Солнце стояло в зените. Градусов тридцать восемь, и над водой без ветра. Ныряльщики уходили вниз через борт, один за другим. Подъёмщики стояли над ними, держа верёвки на пальцах, как рыбаки держат леску. Я смотрел на ближнего. Ушёл. Я считал. Сорок секунд. Пятьдесят. Шестьдесят. Подъёмщик почувствовал рывок и потянул, перехватывая руками. Голова вынырнула через минуту и десять. Ныряльщик повис на верёвке у борта, дыша ртом, с зажимом на носу. Высыпал корзину на палубу. Три раковины. Отдохнул десять вдохов и ушёл снова.
Двенадцать метров. Минута десять. Три раковины.
У одной из чужих лодок стояла лодка поменьше, с навесом. Скупщик Ибн Ханзаля. Я его узнал по сундуку на корме и двум людям с копьями.
Я велел гребцам взять к другой чужой лодке.
* * *
Нахуда Обейд был стар. Седая борода до груди, седые брови, лицо коричневое и сухое, как финик, который пролежал зиму. Он стоял у мачты, держась за неё рукой, и смотрел на моё приближение без радости.
— Купец Малик, — сказал он. — Слышал.
— Управляющий, — сказал я. — Салим.
— Слышал. — Он помолчал. — Ханзалев человек был у меня утром. Дал двадцать шесть за всё, что подняли за три недели.
— Ты взял?
— Нет.
— Почему?
— Потому что это стоит больше. — Обейд посмотрел на своих ныряльщиков. Их было четырнадцать. Они сидели у борта и смотрели на нас, все разом. — А им нужны деньги до зимы. Я обещал им долю медью. Ханзалев человек знает, что я обещал. Поэтому дал двадцать шесть.
Он не жаловался. Он сообщал. Как сообщают о течении у выхода из протоки.
— Покажи, — сказал я.
Он показал. Улов лежал в деревянном ящике, завёрнутый в тряпку: три недели работы четырнадцати человек. Я расстелил на палубе красную ткань. Поставил сита. Ныряльщики придвинулись. Подъёмщики встали за ними. Повар выглянул из-за мачты.
Я высыпал улов в верхнее сито и потряс.
Жемчуг пошёл вниз. Застревал по ситам сам, как учил Хумейд. Я снимал чаши по одной и вслух называл, что в каждой. Первое сито — две жемчужины. Круглые, белые, одна с розовым. Второе — семь. Третье — девятнадцать. Дальше — больше. Пыль.
Потом весы. Я ставил гирьки и говорил вес вслух. Каждый раз. Ныряльщики слушали так, как слушают чтение долгов у писца Хашима. Только теперь им читали не долг.
Через час я сказал:
— Сорок один.
Обейд не ответил сразу. Он взял одну из двух крупных жемчужин, повертел и положил обратно.
— Почему сорок один?
— Хумейд на берегу дал бы сорок пять. Четыре — мне за то, что я привёз деньги сюда, а не ты отвёз жемчуг туда. За день пути и за риск.
— А Ханзалев человек дал двадцать шесть.
— Он рассчитывал, что тебе некуда деться.
Обейд посмотрел на своих людей. Потом на меня.
— Деньги здесь?
Я открыл мешок.
Он взял сорок один динар. Я отсчитывал их на красную ткань по одному, вслух. Потом Обейд отсчитал из них долю команде. Тоже вслух. Тоже по одному. Ныряльщики подходили и брали своё. Один, самый молодой, долго держал монету на ладони, как держат что-то живое, что может улететь.
— Я сорок лет на банках, — сказал Обейд. — Ни разу не платил людям на палубе.
— Теперь платил.
— Теперь платил, — согласился он. — Ханзаль этого не простит.
— Чего именно?
— Того, что они это видели.
Скупщик Ибн Ханзаля подошёл к нашему борту через час. Его лодку подогнали гребцы, и он встал на её носу, держась за канат Обейда. Молодой, сытый, с золотым кольцом в ухе. Двое с копьями за его спиной смотрели не на нас, а на мой мешок.
— Обейд, — сказал скупщик. — Я давал тебе двадцать шесть.
— Давал, — согласился Обейд.
— Ханзаль спросит, почему ты не взял.
— Скажи ему, что я взял сорок один.
Скупщик перевёл взгляд на меня. На ногу, потом на лицо, потом на весы за моим поясом.
— Ты кто?
— Салим. Управляющий купца Малика.
— Купец Малик. — Скупщик улыбнулся одной стороной рта. — На этой банке покупаю я.
— На этой банке покупает тот, у кого лучше цена, — сказал я. — Сегодня это был я. Завтра может быть ты. Подними цену.
Он не ответил. Оттолкнулся от борта и велел грести к своей лодке. Кольцо в ухе блеснуло на солнце. Обейд смотрел ему вслед и молчал.
* * *
До вечера я купил ещё у двух лодок. У второй чужой и, к своему удивлению, у одной Ханзалевой. Её нахуда подошёл ко мне сам, на маленькой лодке, когда солнце садилось. Показал горсть, которую, видимо, не показывал хозяину. Я дал ему честную цену. Он взял и попросил никому не говорить. Я сказал, что не знаю, кто он такой. Он сказал, что и сам уже не знает.
Всего за день ушло сто семьдесят два динара.
Ночью на обратном пути Карим сидел на носу и смотрел на воду. Звёзд было столько, что вода между ними казалась ещё одним небом. Я сидел над мешком с жемчугом и не спал.
Хафиз встретил меня у причала дома, с лампой. Он не спал тоже.
До утра мы сидели в дальней комнате над красной тканью. Я сортировал заново, уже по-своему: не только по ситам, но и по цвету, по воде, по форме. Хафиз записывал на полосках. Из ста семидесяти двух динаров вышло девять мешочков. В каждом опись. Я грел воск над лампой, капал на узел и прижимал перстень. Девять раз. Девять длинных лодок.
— Сколько это стоит на берегу? — спросил Хафиз.
— Двести тридцать.
— А в Хинде?
— Втрое. Если довезти. И если там поверят печати.
Хафиз потрогал пальцем ближний мешочек. Тёмный воск, оттиск, лодка под словом.
— Поверят, — сказал он. — Мы же поверили.
* * *
Азмарский караван уходил на запад через четыре дня, на рассвете.
Хумейд пришёл к верблюдам до молитвы. Начальник каравана, старый, с больными коленями, ждал его у последнего тюка. Они знали друг друга двадцать лет.
Хумейд вынул из рукава маленький кожаный мешочек, перевязанный шнуром. Внутри, в клочке бумаги, лежала одна жемчужина. Окатная, с розовым отливом, размером с горошину. С южной банки, пять лет назад. Он сам когда-то подобрал её в нитку и продал в Азмар.









