Опоздание на 113 лет
Опоздание на 113 лет

Полная версия

Опоздание на 113 лет

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

В третьем часу в депо пришёл Рудницкий — инженер службы пути, Николай Аркадьевич, тридцати четырёх лет, в дорожном пальто с барашковым воротником, с чертёжной трубкой через плечо; его подняли с квартиры по телеграфу, и он вошёл сразу в дело, минуя чай, что при его желудке было героизмом. Он поднялся на локомотив, спустился, обошёл тендер, постучал молоточком по бандажу, послушал, как стучит, — и лицо у него стало таким, каким оно становилось у него только на ударных стройках, когда счёт шёл на недели. Он сказал Сомову тихо, в затылок: «Павел Григорьевич, это ходовая не девятьсот тринадцатого года. Это ходовая девятьсот шестого. Колёса моложе даты на семь лет, а рама старше на четыре. Так не бывает на одной машине, если машина не служила три депо подряд. Она собрана как... — он поискал слово и нашёл: — как чемодан, который собирали на вокзале. Всё цело. Ничего не соответствует».

Кочегар Тишка, девятнадцати лет, весь в угольной пыли, кроме двух светлых щёлок вокруг глаз, сидел на тендерной лесенке и ел баранку, от которой не отрывал взгляда гусь — старый, седой по груди, вылезший из корзины на волю. Тишка делился с гусем по крошке, и гусь брал крошки с той степенной брезгливостью, с какой старые гуси берут всё. «Тихон, — спросил его проходивший Рудницкий, — уголь какой жгли?» Тишка ответил честно: «Уголь, вашбродь. Карий, донской. Как всегда». — «А из какого расчёта?» — «Тут, — сказал Тишка и почему-то понизил голос, — тут самое интересное, вашбродь. Мы весь расчёт сожгли ещё до Заборья. Печь полная, уголь цел. Я сам рукой мерил. Гори — не гори, весь как был. Я машинисту боялся сказать, решил — от усталости мне мерещится. Печь, вашбродь, полная». Рудницкий посмотрел на тендер. Тендер был полон угля. Инженер, который сорок раз пересчитывал чужие тонны, сказал медленно: «Полный». И, помолчав: «Запиши, Тихон. Время. Кому сказал. Сам знаешь, что на бумаге живёт, без бумаги — сплетня».

Около пяти, когда в зале ожидания уснули почти все — спали сидя, в пальто, как спят на вокзалах во все века, — Света вернулась к пульту и позвонила в узел, в справочную и в архив дороги, куда дозвонилась с третьего раза. Ночной архивариус, женщина с голосом, поставленным на звонки за тридцать лет, выслушала её с той вежливостью, с которой выслушивают студентов, разыгравших шутку, — и стала искать. Света ждала на трубке долго. В трубке шуршали папки, двигались коробки, далеко за спину архивариусу кричали что-то про инвентарные книги. Наконец голос вернулся: «Слушайте, девушка. По номеру семь, ночной, Петербург — Белогорск, четырнадцатого октября девятьсот тринадцатого года — я ничего не нашла. Ни билета, ни ведомости, ни расписания. У меня все ночи девятьсот тринадцатого года на столе, все три коробки. Такого поезда не было». Света спросила: «А как же он доехал?» — и архивариус ответила тем ровным голосом, каким отвечают на вопрос, заданный не по адресу: «Девушка. Если поезда не было, он не мог доехать. Поищите в своих бумагах, что вы приняли. У вас ночь, вам мерещится, а мне пол-архива перелопатить». Она положила трубку первой, и в тишине пультовой Света сидела очень прямо, глядя на табло, где белая полоса занятости уже не горела: перегон отпустил.

В 05:40, когда за окнами пультовой началось серое, Сомов вернулся с депо, снял халат, надел китель, поправил в петлице значок — он делал это всегда перед серьёзным разговором, как надевают латы, — и сказал Свете фразу, с которой началась вся вторая половина этой истории: «Я сейчас скажу вещь, за которую меня раньше снимали с двух должностей. В журнале этого поезда нет ни одной ошибки. Я проверил как дипломированный проверяльщик: даты, времена, отметки, суммы багажа — всё сходится, всё сверено, всё по правилам девятьсот тринадцатого года. Понимаешь, что это значит? Если это работа сумасшедшего — он работал по инструкции. А если работа не сумасшедшего — тогда...

Он не договорил — не потому, что испугался, а потому, что дальше начиналась территория, на которой у начальника станции не было ни должности, ни инструкций. Света договорила за него, тихо, глядя в табло: «Тогда это не работа. Тогда это журнал поезда, который доехал». Сомов посмотрел на неё, потом в окно — на депо, над которым ещё поднимался, редея, честный паровозный дым — и поправил в петлице значок второй раз. В это утро он ещё не знал, что через четыре месяца будет диктовать в журнал поезда последнюю строку; что номер семь доедет до Белогорска — хотя бы по одному разу; и что фонарь со сгоревшей станции, которую не строили, будет в музее дороги — и будет светить. Утром он знал только одно: сорок восемь из сорока семи — это не ошибка счёта. Это начало книги, которую ещё предстояло написать.

Глава 4. Начальник станции

Павла Григорьевича Сомова на этой линии знали все — и все, кто знал, начинали рассказ о нём с одного и того же: «человек, который поправляет очки, когда хочет соврать». Поправлял он их каждый раз, когда приходилось говорить вышестоящим то, чего вышестоящие не хотели слышать, — и за тридцать девять лет службы это движение стало у станции Ольховка приметой правды: если Сомов поправил очки, значит, сейчас будет не удобно, но честно. Родом он был с узла, из семьи сцепщика; школу путейскую прошёл всю — от стрелочника до начальника, — и за все годы ни разу не поехал в отпуск в сезон; он говорил, что отпуск — это когда на станции кто-то другой принимает туман, а туман на Ольховке был, по его мнению, личный.

Станцию он принял в сорок девять, после двух понижений — оба за правду: один раз за рапорт о бракованном рельсе, который начальство велело «поставить в резерв», второй раз за отказ списать стрелочника, который спас состав своей внимательностью, шагнув под хвост. Очередной начальник дороги, принимая его после второго понижения, сказал с досадой: «Сомов, вы несовременный». Сомов поправил очки и ответил: «Возможно, Иван Петрович. Рельс тоже несовременный. Он с 1876 года. И я его, значит, в резерв». Это был единственный раз, когда его понижение кончилось повышением: история с рельсом дошла до ревизии, и Сомова вернули — уже с формулировкой «за несвоевременную честность», которую он ходатайствовал вписать в трудовую целиком.

Поэтому когда в ночь на пятнадцатое октября 2026 года на его станцию прибыл поезд из 1913 года, начальником, к которому это могло прийти удачнее, был не человек: Сомов сделал с этим обстоятельством ровно то, что делал со всеми своими невозможностями, — надел китель, поправил очки и завёл опись. Его рабочая тетрадь той осени, сорок восемь листов в клетку, стала потом самым цитируемым документом депо, и на первой её странице стоит его принцип, выведенный им самим в первую же ночь: «Не решаем, возможно ли. Решаем, что делать. Возможно ли — выяснят приборы, а станция отвечает за людей сегодня».

Дома у Сомова жила жена, Нина Сергеевна, школьная учительница на пенсии, и кошка по имени Стрелка, найденная на посту в метель; жена узнавала о его ночах по одному признаку — он приходил утром в кителе, а не в халате. «В кителе, значит, тянули. В халате — кончилось», — объясняла она соседям. В ту осень он пришёл в кителе двадцать один день подряд; на двадцать второй Нина Сергеевна молча собрала ему сумку на неделю, положила вторые очки, тетрадь и три пары носков, и сказала при расставании то, что он потом пересказывал всем корреспондентам вместо биографии: «Павлик, я тридцать лет знаю, что ты поправляешь очки, когда врёшь. Так вот: с ними, с людьми, не ври никогда. Они у тебя первые, кто не поймёт шутки». Он не врал. Ни разу — ни им, ни комиссии, ни журналу.

К пассажирам у Сомова было то отношение, какое бывает у человека, выросшего на узле, где все друг другу родня и никто не родня: деловое сердце. Он не умилялся и не пугался; он записывал, кормил, назначал дело и защищал — последнее особенно, потому что в октябре-ноябре 2026 года на станцию шли все, кому не лень: репортёры, любопытные, чиновники трёх уровней и один энтузиаст с металлоискателем. Сомов выстроил с ними ту же бухгалтерию, что и со снегом: «встречаю, считаю, увожу». Его фраза на въезде посёлка, повешенная потом на щите и ставшая девизом всей истории, родилась из этой осени: «Через станцию проезжают поезда и проходят века. И то и другое — без билета на фотографирование».

В рейсе памяти он был начальником маршрута — то есть тем, кто отвечает за линию; в переговорах с дорогой он сказал две вещи, которые решили дело. Первую — наверху: «Вы спрашиваете, что будет, если что-то повторится. Отвечаю: будет то же, что в двадцать шестом, — люди доедут, дорога довезёт, станция примет. Опасаться надо не повторения, начальник дороги. Опасаться надо того, что мы не поверим второму приходу, если он случится. Первый раз мы поверили за четыре месяца. Второй раз я обещаю поверить за четыре минуты». Вторую — своим, в депо, перед выездом: «Едем как работаем. Никаких аплодисментов, никакого исторического духа. Паровоз — под пар, фонарь — на площадку, журнал — под руку. Исторический дух, господа, — он, когда без рук. А у нас всё с руками».

После рейса Сомов доработал до пенсионного, ушёл в 2029-м — и ушёл так, как жил: сдав смену. В свой последний день он провёл на станции полный график, в 21:40 выпил с депо вечерний чай «в честь отправления», в 22:30 закрыл пульт, расписался в журнале станции — «пост сдал, порядок, средства в исправности» — и, уходя, поправил очки перед пустой пультовой, потому что врать было не перед кем, а привычка — она на жизнь. Света, принявшая пост, нашла на пульте конверт: внутри была его рабочая тетрадь той осени, все сорок восемь листов, и записка в четыре слова, которую в депо потом держали на стене рядом с тетрадями Громова и Пчёлкина: «Продолжайте опись. Всё продолжается».

Глава 5. Город, который проспал сто лет

Утро пятнадцатого октября поднялось над Ольховкой серое, моющееся, из тех, после которых всё кажется устранимым. В шесть с половиной открылась столовая при станции — четыре стола, окно в депо, телевизор под потолком, — и Света, не спавшая вторые сутки, сделала то, что приказала бы любая инструкция: организовала людям настоящее. Она провела пассажиров через служебный переход в столовую, усадила за два стола, поставила на столы то, что было: каши, хлеб, кипяток, вчерашние ватрушки. Телевизор она выключила заранее. Об этом поступке много потом говорили умные люди на совещаниях; Света говорила коротко: «Им и так хватало. Одна жизнь за ночь — это перебор».

Первым на улицу вышел купец Балакирев. Он сказал, что купца видно издалека, а скрывать себя — примета дурная, и вышел через главные двери на привокзальную площадь с тем спокойствием, с каким выходят на площадь после ярмарки. Он увидел площадь, и остановился, и стоял долго. Площадь была узнаваема: та же, она никуда не делась, — водокачка, скамейки, клумба с отцветшими бархатцами. Неузнаваемо было всё остальное: у водокачки стоял автомобиль — гладкий, серый, без лошади, с такой обтекаемостью, какой купец не видел ни на одной выставке; на здании вокзала светилась надпись, и буквы в ней горели, не сгорая; через дорогу на столбе сидел ящик, в ящике что-то тихо играло, и к ящику никто не прислушивался, как не прислушиваются к дышащему. Балакирев стоял, держа шляпу у груди, и лицо у него было лицо человека, который в счёте не боится больших чисел, но впервые видит, что числа эти — о нём.

— Триста лет тому назад, — сказал он Сомову, когда тот подошёл, — я бы сказал: воля божия. Сто лет — скажу: прогресс. А теперь, Павел Григорьевич, я скажу тебе как купец: у меня на ярмарку везено товара на четыре тысячи, и вся эта красота, — он повёл рукой на автомобиль, на вывеску, на столб с ящиком, — она, конечно, красивая. Но мне бы сейчас знать одно: принимают ли в этом году платежи старорежимным серебром. Потому что если не принимают — я не купец, а мужик с ящиком. Он помолчал и добавил, уже себе, в бороду: — А я всю жизнь был купец. Это не должность, это строение внутри.

Город просыпался. Ольховка была станционным посёлком при узле: две улицы, кооператив, школа, дом культуры с колоннами, субботний рынок у депо. К восьми утра о поезде знал весь посёлок — новости на такой скорости распространяются быстрее любых средств, потому что идут пешком и звонят в калитки. Приезжали смотреть: сначала старики, потом школьники с портфелями, потом женщина с коляской, в которой младенец спал так же невинно, как спал бы при любом поезде. Пассажиры первое время выходили к ним охотно — люди вообще сначала охотны, испуг приходит после, — и между двумя эпохами устанавливался тот же обмен, какой всегда устанавливается на перроне: «у вас как? — а у нас так». Бабушка Агафья спросила у женщины с коляской, чем кормят; женщина спросила у бабушки Агафьи, не холодно ли младенцу было в старом вагоне; и обе обеих успокоили, и на этом два века поговорили о главном.

Труднее всех пришлось не пассажирам, а предметам. Вещи не умеют ждать сто лет: у них для этого нет ни характера, ни привычки. Стеклянные негативы фотографа Гольденберга — двенадцать пластинок в ящике, завёрнутые в газеты четырнадцатого октября — сохранились идеально, потому что стекло не стареет, стареет только вмазанное в него время. А вот у студентов расклеились чемоданные наклейки, у Пелагеи Тимофеевны лопнула корзина — гусей перевели в сарай при депо, где они немедленно заняли его и объявили своим, — и у профессора Верейского рассыпался медный винт на ящике, о котором он сказал равнодушно: «Винт не был важен. Важна катушка».

В десять утра в столовую, где пассажиры доедали кашу, вошла врач — местная, Татьяна Робертовна, полная женщина в белом халате, с ингалятором под мышкой, — и случился разговор, который Света потом пересказывала дословно, потому что он был первым, в котором два времени поговорили по-настоящему. Врач спросила, кто здесь медик. Поднялась земский врач Веретенникова, Софья Андреевна, тридцати девяти лет, в дорожной накидке, с саквояжем, в котором, как выяснилось, были щипцы, шины, ларингоскоп и карболка. Женщины посмотрели друг на друга, и врач 2026 года сказала: «Круп у нас в посёлке прошёл ещё до вашего отправления. Вас бы называли „старой школой“. Вы не обижайтесь». — «Я не обижаюсь, — сказала Софья Андреевна. — Я спрашиваю: чем вы ставите диагноз, если щипцов нет?» И врач 2026 года, помолчав, ответила: «Камерой. И это нас иногда губит». Они сели рядом, и через час у них уже был общий список того, что в 1913 году лечили хорошо, а в 2026-м — плохо, и он был длиннее, чем можно было ожидать, и короткий в одном месте: оба века не умели сидеть у постели столько, сколько надо.

К полудню прибыла первая официальная машина из узла — «УАЗ» с двумя представителями, которые вышли с папками и лицами, приготовленными для проверки подделок. Проверка подделок кончилась через сорок минут, потому что проверять было нечего: подделка подделывает известное, а тут все сорок восемь человек друг друга не знали до поездки, каждое лицо имело биографию, отпечатки имели возраст, зубы имели пломбы из материалов, которые перестали делать за век до этого, и один из студентов, оказывается, всю дорогу ехал с медной царской монетой в подошве — от сглаза, от бабушки, — и монета была той же монетой. Представители уехали бледные, сказав Сомову ту фразу, которую он ждал: «Павел Григорьевич, мы напишем, что требуется комиссия». — «Пишите, — сказал Сомов. — Только напишите и то, что движение не препятствую, людей не отпускаю и сам никуда не уезжаю. Комиссия комиссией, а поезд мой».

После обеда Света впервые за ночь поела — стоя, на кухне, ложкой из банки, — и в эту минуту к ней подошла женщина в сером пальто. Анна Обольская стояла рядом молча, пока Света не отложила ложку, и тогда сказала: «Вы меня боитесь». — «Я вас не боюсь, — сказала Света честно. — Я не понимаю вас. Это другое, и это пройдёт». — «Понимаете, — сказала Анна. — Вы просто ещё не проверили. Проверьте сестёр. Я говорю: у меня есть сестра, Дарья, она младше меня на шесть лет, она живёт в Белогорске на улице Водной, она вышла замуж за Акима Морозова, пекаря. Проверьте, и вам станет легче. Мне, — она посмотрела в окно, на серый автомобиль, на светящуюся вывеску, на столб с ящиком, — мне легче не станет. Но вам — станет». Света поставила банку. Фамилия Морозовых была фамилия её прабабки. Света была дежурная, и она умела ждать смены, но эти сорок секунд, пока она решала, спрашивать или не спрашивать, были самыми длинными в её смене. Она спросила: «Ваша сестра — Дарья Обольская, в девичестве? Аня? Вы — Аня?» — и женщина в сером пальто кивнула, и в этом кивке не было ничего страшного. Был усталый человек, который очень давно едет и которого наконец спрашивают по имени.

Утро принесло и первую печаль — тихую, по-поездному честную. Тишка, сойдя с машины, первым делом спросил у деповского сторожа, где тут вода и где свалка угля; сторож показал на гаражи, на баки, на асфальт — и Тишка, старый угольный пёс, вдруг сел на барьер и сказал: «У вас весь уголь в подвалах. А у нас он в небе жил: совком метёшь — угольная пыль летит, солнце сквозь неё — как сквозь янтарь. Красиво было, вашбродь. Утро у машинистов начиналось золотое». Сторож, дед восьмидесяти лет, дотянулся до него рукой: «У нас тоже было золотое, паря. Просто золото теперь — в других местах. Ты не тужи: у тебя в печке оно всё и осталось». Тишка посмотрел на свои руки — чёрные по локоть — и, кажется, поверил.

Гуси к полудню освоились: их перевели на привязь у деповского сарая, и Пелагея Тимофеевна завела с ними тот же распорядок, что в 1913-м, — кормление в шесть, прогулка в девять, купание в двенадцать, — и гуси, не знающие календарей, приняли распорядок как должное. Дети посёлка стекались на купание смотреть из-за забора — на старых белых гусей в новой воде; Пелагея Тимофеевна не гнала: «Пусть смотрят. Птица общественная. Только не пугайте — гусь пугливый, а память у него длинная: обидите — до седьмого поколения помнить будут». Дети не обижали. Через неделю они уже кормили их из рук, а самый маленький, трёх лет, выучил слово «холмогорские» и произносил его всю осень вместо «здравствуйте».

К вечеру Сомов собрал всех на короткий час — не совещание, «час», как он это назвал: «Господа, я вас не буду ни о чём просить три дня. Три дня вы — гости. Гостям положено есть, спать и осматриваться. На четвёртый день я принесу вопросы. Ответите — какие сможете. А сейчас — чай, и пусть кто-нибудь расскажет мне про Белогорск девятьсот тринадцатого года: мне жить теперь в его правнуке, и я хочу знать, каким он был». И они рассказывали — Балакирев про ярмарки, Пчёлкин про участки, Смородина про гимназию, Гриша про то, как «у нас на даче мост» — и Сомов слушал, положив очки на блокнот, потому что очки поправляют, когда врёшь, а он не собирался.

Вечером того же дня в депо, при керосиновой переноске, которую нашли в кладовой при мастерских, Гриша достал последнюю пластинку волшебного фонаря. Ту, которую берёг: поезд через мост. Он вставил её в ларец, поймал светом белую стену депо, и по стене пошёл поезд — паровозик с вагонами, мост с фермами, под мостом вода, и всё качалось в дрожащем свете, и взрослые смотрели на стену молча, потому что на этой пластинке было нарисовано то, чего им сейчас больше всего не хватало: поезд, который едет. Едет себе и едет, через мост, над водой, никуда не опаздывая, потому что у рисованных поездов не бывает расписания. Гриша дал пластинке остыть, положил в ларец, сказал: «Самая красивая. Я же говорил». И зал ожидания, в котором сорок восемь человек прожили первую ночь нового века, согласился с ним вслух — впервые за сутки громко и дружно.

Глава 6. Что показал журнал

На второй день в Ольховку приехал инженер Рудницкий с библиотекой. В буквальном смысле: он привёз в дорожной сумке архивную выписку на девяносто листов — все графики, все книги расписаний и все телеграфные журналы ночного движения за октябрь тысяча девятьсот тринадцатого года, какие нашлись в узле, — и разложил их в комнате отдыха прямо на полу, спросив у Светы только одно: «Чайник можно на плиту? Мне теперь долго». К вечеру он поднял голову от бумаг и сказал за столом фразу, с которой началась история станции Обольно как истории официальной: «Я нашёл семь поездов, прошедших тот перегон в ту ночь, и четыре обгонных расписания. Все прошли по графику. Ни в одном документе станции Обольно не существует. Она не закрыта, не переименована и не снесена, Павел Григорьевич. Её не проектировали».

Это был первый документальный камень, и на нём все споткнулись одинаково: не о невозможность, а о точность. Пассажирский журнал не мог записать станцию, которой нет: журналы этого не умеют. Отметки стояли уверенные, конденсорским почерком: «Обольно. Стоянка 2 мин. 02:12». Тумашев, когда ему показали документы, посмотрел долго, потёр пальцем строку, как потирают монету на счастье, и сказал только: «Писано моей рукой. Я почерк свой знаю, как жена знает походку. Писано — и всё». Спрашивать его «откуда» было бессмысленно: он не знал. Он писал по службе, а служба в ту ночь, выходит, знала больше него.

Негатив номер семь

Разрешение пришло с той стороны, откуда его не ждали: от стеклянных негативов фотографа Гольденберга. Осип Давыдович, сорокачетырёхлетний почтовый служащий, снимал в поездке для души — ночные перегоны, огни разъездов, пейзаж с моста; он возил ящик с камерой и сменные кассеты, а проявлял дома в ванной, при красном фонаре. Негативов было двенадцать. Первые шесть — обычные: перрон Петербургского вокзала перед отправлением, состав под парами, бригада у тендера, гуси в корзине, снятые из окна, пейзаж в сумерках. Седьмой негатив он снимал около второго часа ночи — он помнил, что снимал, потому что дул ветер и пришлось держать камеру на колене. На седьмом негативе, когда его промыли и высушили в деповской лаборатории — Света организовала лабораторию из фотокружка районного дома культуры, — была платформа.

Платформа стояла в кадре справа: короткая, деревянная, со свежими досками, ещё не потемневшими от рук. За ней — фонарь на литом столбике, с округлым колпаком; колпак был освещён изнутри, и свет падал вниз плотным конусом. Под фонарём стояла фигура в тулупе — не человек на снимке, а именно фигура: длинная, неподвижная, повёрнутая лицом к путям. Второго строения на снимке не было, кроме низкого бревенчатого сруба с дверью, над которой виднелась доска с надписью. Надпись читалась. Хоть снимок и был ночной, хоть и зерно, хоть и 1913-й, — читалась: «ОБОЛЬНО». Гольденберг, когда ему показали высушенный негатив, посмотрел на него через лупу, потом снял лупу, потом посмотрел снова — и сказал единственную фразу, которую Света запомнила на все совещания: «Я снимал перегон Ключи — Заборье. Я не снимал платформ. Значит, платформа сняла меня сама».

Инженер Рудницкий, глядя на тот же негатив, работал иначе — он мерил. Он приложил к снимку масштабную линейку, посчитал высоту фонаря в кадре, соотнёс с типовыми столбами дороги, посчитал расстояние до насыпи, поднял чертежи линии за 1909–1912 годы — и к полуночи положил перед Сомовым лист, на котором было сказано то, отчего Сомов снял очки и протёр их, хотя очки были чистые. На месте двухсот четырнадцатого километра, на расстоянии полуверсты от перегона, по проекту 1910 года числился недостроенный разъезд. Две платформы, сторожка, колодец, водокачка — сооружения велись, приёмка не проводилась, в постоянную эксплуатацию разъезд не передавался. Проектная должность называлась так: «разъезд Обольно». В графике движения 1913 года он, разумеется, не значился: неоткрытые разъезды не принимают поездов. Он сгорел в 1921 году — это уже было в новых архивах, и об этом дальше.

Счётчик, который шёл в обратную сторону

К третьему дню в Ольховку сползлись — уже не с представителями, а с людьми: учёные, железнодорожники отставные, два историка, один санитарный врач, и — что оказалось важнее всех — старик Громов с поста Ключи, который принёс свою личную тетрадь в клетку, сорока лет ведения. Громов вёл тетрадь с 1986 года: записывал на перегоне всё, что ломалось, странно звучало и не сходилось, — потому что, сказал он, «записанное странное потом перестаёт быть странным, оно становится справкой». В тетради, против дат, стояли записи, из которых складывался профиль двухсот семнадцатого километра: «заезд стрелки без команды», «секундомер сбился на полсекунды», «гудок услышан с опозданием на полторы секунды», «приборы опаздывают в лютый мороз», «телефонный гул на линии, причина не найдена». Громов положил тетрадь на стол и сказал Свете: «Девочка, я сорок лет записываю, что двухсот семнадцатый — кривой километр. Меня все смеялись. Ты теперь не смейся. Поезд твои сорок лет подтвердил».

— Мы пройдём по этой земле в своё время, — сказал он тогда Сомову, укладывая тетрадь. — Я вам одно скажу как путеец: рельсы врать не умеют. Врать умеют люди, стрелки, телеграф и расписания. Рельсы врать не умеют».

На страницу:
2 из 4