
Полная версия
Опоздание на 113 лет

Nik Agent
Опоздание на 113 лет
Опоздание на 113 лет
Поезд, который прибыл по расписанию — через сто тринадцать лет
Автор: nikagent
© nikagent, 2026
Все права защищены. Копирование, воспроизведение и распространение текста или его частей без письменного разрешения автора запрещены.
Роман. Все события, станции, дороги, институты и лица вымышлены; историческая среда 1913 и 2026 годов передана в объёме, необходимом сюжету. Совпадения с реальными людьми случайны.
Возрастная категория: 12+
Глава 1. Занятость перегона
Ночь на пятнадцатое октября стояла такая, какой дежурным полагается её любить: безветренная, звенящая, с плотным туманом низом, который начинался за последним путём и уходил в поле, к лесополосе, где терялся старый разъезд. Светлана Морозова, дежурная по станции Ольховка, сидела за пультом, грела ладони о кружку с чаем и вела по расписанию пальцем: в 02:44 по первой ветке должен был пройти грузовой номер двадцать восемь, порожняк, электровоз. Она знала этот ночной график наизусть, как таблицу умножения: в темпе затишья, между двумя грузовыми, у неё было двадцать три минуты тишины, и она успевала выпить чай, пока он не остыл.
В 02:42 по световому табло зажглась белая полоса — занятость перегона. Света посмотрела на неё рассеянно, как смотрят на часы: полоса была правильная, только не вовремя. Грузовой двадцать восемь по графику ещё не выходил с узла, до него оставалось две минуты, и его секцию табло показывало бы в другом месте. А эта полоса лежала на её перегоне — между выходным светофором и ближайшим постом — там, где по ночному расписанию до пяти утра не должно было появиться ничего.
Она поставила кружку и позвонила на соседний пост. Ответил дежурный по посту Ключи, старик Громов, с которым они за два года так и не выпили ни разу по чаю, но который знал её голос сразу. Света спросила про занятость — у него на табло полоса тоже горела. Громов сказал, что минуту назад счёл её ложной: перед праздниками на перегонах бывает — сырость, провода отсырели, схема пискнет и отпустит. Он сказал это спокойным голосом человека, который за сорок лет видел все виды ложной занятости, и добавил: «У меня отпустит через минуту. У вас не отпустило?» — «Не отпустило», — сказала Света. Громов помолчал. Потом сказал фразу, которую она запомнила на всю жизнь, хотя тогда она показалась ей стариковской причудой: «Девочка, ложная занятость пищит и уходит. А ваша лежит. Значит, по тому перегону едет что-то, чего в графике нет».
Света вышла на платформу. Туман лежал по пояс, фонари съедали его конусами, и между ними стояла сплошная белая вода, из которой выглядывали только провода и верхушка водокачки за станционным садом. Стало тихо так, как бывает тихо перед первым снегом: даже электрический гул контактной сети будто присел. Она стояла и слушала — не знаю, чего она ждала; вероятно, звука электровоза, который придёт и объяснит полосу на табло. Поезд объясняет всё. Это первое правило железной дороги, и она выучила его раньше, чем научилась наливать кофе без сахара.
В 02:51 она услышала гудок. Вот здесь она потом просила всех не спорить с ней, потому что все спорили: гудок был паровозный. Она его никогда не слышала живьём — только в записях, в кино, в детском паровозике в парке, — но путаницы не было ни на секунду. Электровоз кричит ровно и длинно, как охлаждённая труба; паровоз живёт в звуке, он берёт его снизу, из глины, из прошлого, из старых фильмов, и голос у него не металлический, а какой-то отеческий. Этот гудок прозвучал далеко, за туманом, дважды — короткий и длинный, — и Света, стоя на платформе маленькой электрифицированной станции в две тысячи двадцать шестом году, почувствовала себя человеком, которому в ночи постучали в дверь из той комнаты, где никого не может быть.
В 02:53 из тумана вышел поезд. Он не шёл на электротяге, не светился машинными окнами, не гремел современной ходьбой — он выплыл, как выплывает из белой воды старый остров: чёрный паровоз с дымом над трубой, за ним четыре тёмных вагона, окна мягко жёлтые, в них — лица. Поезд был мокрый от тумана и живой; у него дышала труба, стыки под колёсами щёлкали по-старому, часто, как костяшки по перилам. Он подошёл к первой платформе, туда, где не останавливался никто, кроме пригородной электрички, — и остановился так точно, что тормоз даже не вскрикнул.
Света стояла и смотрела. Она была дежурная — у неё была обязанность и был пульт, и её рука, сама, без всякого решения, потянулась было к кнопке объявления — но объявлять было нечего: в графике этого поезда не существовало. Пар над трубой поднимался в черноту и расползался; в окнах последнего вагона кто-то поднял керосиновую лампу, и свет её качнулся по вагонной стене. Поезд спал не так, как спят электрички: он не остывал. Он был занят своим путём, как человек, который досыпает в чужом доме.
Дверь среднего вагона открылась, и по лесенке сошёл человек в форменном пальто с металлическими пуговицами, с керосиновым фонарём в левой руке и с книжечкой в правой. Он сошёл, оглядел платформу — туман, фонари, провода, её — и что-то в его лице изменилось: не испуг, а та мгновенная бухгалтерия, с которой опытный человек сверяет мир с ожиданием и не находит статьи. Он подошёл, снял головной убор, поставил фонарь на лавку и сказал голосом уставшего вежливого человека, который много ночей подряд говорит одну и ту же фразу:
— Дежурная? Извините, что к вам, — дальше по расписанию у нас стоянка длинная, а здесь пересадка. Поезд номер семь, ночной, Петербург — Белогорск. Примете? Пассажиров сорок восемь, багаж лёгкий, котёл в порядке. Вот журнал — всё по форме.
Он протянул ей книжечку в потёртой клеёнке. Света приняла её машинально, как принимают накладные, — и открыла. Почерк стоял крепкий, канцелярский, в две графы: время и распоряжения. Верхняя строка гласила: «Поезд № 7. Санкт-Петербург — Белогорск. Отправление 14 октября 21:40. По расписанию — 5 ч 13 мин в пути». Ниже шёл путь: станции, стоянки, телеграфные отметки — аккуратные, правильные, их не приходилось расшифровывать, они просто были из другой страны. Света прочла верхнюю строку второй раз. Потом — дату. Потом подняла глаза на человека, который ждал приёма поезда с терпением, на которое не решается никакая наглость, потому что это было не терпение наглости, а терпение смены.
«Четырнадцатое октября тысяча девятьсот тринадцатого года», — говорила дата. Свете было двадцать семь лет, и за свою ночную смену она повидала вещи, о которых потом рассказывала мало: угон дрезины, туман, в котором не нашлись двое подростков, перепуганную лосиху на платформе. Ничего из этого не подготовило её к строке, которую она читала в третий раз. Поезд выдыхал над трубой. В окнах ждали. Человек в форменном пальто спросил мягко:
— Что-то не так с журналом? Если сошлись по графику — примите, пожалуйста. Пассажиры устали, ночь длинная.
И Света, дежурная по станции Ольховка, увидела на нижней строке журнала то, отчего у неё похолодели ладони, — не потому, что её там не могло быть, а потому, что она была там, и была последней: «Станция Обольно. Стоянка 2 минуты. 02:12». Она не нашла пока в себе голоса, и тогда человек в пальто прикрыл дверь вагона, чтобы не выстужать, и добавил то, что она будет повторять потом в каждом объяснении, на каждом звонке, на каждой комиссии, одно и то же, слово в слово, как заклинание:
— Мы в пути пять часов тринадцать минут. По расписанию. Куда уж точнее — спрашивайте хоть у машиниста, хоть у пассажиров. Поезд не опаздывает. Поезд не опаздывает никогда, — он поправил фонарь на лавке и впервые посмотрел на дату в собственном журнале, которую она держала открытою. — А год какой, девица? Только не торопитесь. Я спрашиваю не для протокола. Я спрашиваю, потому что у нас в вагоне девять лет мальчику — и мне бы знать, что ему сказать.
* * *
Часть первая. ПЕРРОН
Из журнала поезда № 7. Санкт-Петербург — Белогорск. Отправление 14 октября 21:40. По расписанию — 5 ч 13 мин в пути.
Из журнала станции Ольховка. 15 октября, 02:53. Принят неопознанный состав. Причины выясняются.
Есть ночи, которые делят жизнь на «до» и «после» не громом и не пожаром, а тишиной, в которой раздался не тот звук. Светлана Морозова прожила на железной дороге одиннадцать лет и была уверена, что видела все виды ночей: снежные, когда провода поют; дождевые, когда стрелки ловят; пустые, когда кажется, что мир закончился за последним светофором. Этой ночи в её коллекции не было, и быть не могло, потому что для неё не существовало графиков, инструкций и даже слов. В этой книге всё, что случилось дальше, записано так, как оно было восстановлено потом — по журналу, по фотографиям, по разговорам и по памяти сорока восьми человек, из которых сорок семь значились в документах.
Сначала — перрон. Три ночи и два дня на станции Ольховка, пока поезд стоял, пока приезжали люди, пока складывался счёт, которого не ждал никто. Потом — поезд: пять часов тринадцать минут пути, час за часом, от отправления до прибытия, — всё то, что произошло между 21:40 и 02:53, и чего не помнил почти никто из пассажиров, но что было записано в журнале и проявлено на стеклянных негативах фотографа-любителя. И потом — снова перрон: четыре месяца, за которые счёт сошёлся, журнал был дописан, рейс доведён до конечной, а фонарь с несуществующей станции нашёл себе место в музее. Читайте в этом порядке. Журнал в этом порядке сходится.
Глава 2. Сорок восемь из сорока семи
Павел Григорьевич Сомов, начальник станции Ольховка, приезжал на платформу в 03:07 — в халате поверх свитера, в ботинках, надетых не на те ноги, и уже с пистолетным волнением в голосе, которое на дистанции в тридцать лет службы превратилось у него в интонацию, а не в эмоцию. Он выслушал доклад дежурной, глянул на паровоз, на дату в журнале, на паровоз снова — и сказал единственное, что мог сказать человек его профессии: «Света, счёт. Сначала счёт. Сколько людей?» Света ответила, что не считала: до людей был журнал, а после журнала у неё, кажется, отняли речь. Тогда Сомов сделал то, что сделал бы любой начальник малой станции, — крикнул в туман неофициальным голосом, каким перекликаются с составами уже сорок лет: «Люди! Кто в пути! Выходи на платформу, посчитаемся!»
Они выходили медленно, как выходят люди, которых разбудили в чужом городе: сначала мужчины — два почтовых работника третьего класса с дорожными сумками; затем купец в добротном пальто до пят, придерживавший у груди ящик; затем дама с двумя саквояжами и лицом, которое ещё не решило, бояться или нет; старики, женщина с корзиной, из корзины в тумане возмущённо дышали гуси; мальчик в картузе с какой-то ящикообразной штукой на ремне; горничная с узлом; студент с чемоданом в наклейках от гостиниц; ещё студент; ещё; по одному, по двое. Света считала в уме и запиналась, как запинаются, читая вслух незнакомый текст: двадцать шесть, тридцать один, тридцать девять. Последними сошли машинист и его помощник — кочегар, вымазанный углём по брови, — и кондуктор, тот самый, что принёс журнал, — он вышел последним и прикрыл за собой дверь вагона, как закрывают за больным.
Сомов ходил вдоль шеренги с карандашом и писал в своём блокноте против каждого: приметы, одежда, кто с багажом. Он закончил на сорок восьмом — женщина в сером дорожном пальто, молодая, с небольшим сундучком в руке, — и пересчитал заново, сбоку, как учили в школе милиции: паровозная бригада, бригада вагонов, пассажиры, пассажиры, пассажиры. Сорок восемь. Он поднял журнал, пробежал ведомость пассажиров глазами, водя карандашом от строки к строке, — журнал вёл счёт иначе: сорок семь. Сомов пересчитал в третий раз, уже вслух, тыкая карандашом в воздух, и пусть бы ошибся, пусть бы сбился, — не сбился. Сорок восемь человек стояли на платформе станции Ольховка, а в журнале ночного поезда Санкт-Петербург — Белогорск значилось сорок семь.
— Так, — сказал Сомов таким голосом, каким в Ольховке произносили только «авария» и «премия». — Кто последний садился? У кого билет без отметки? Женщина в сером! Вы? Покажите билет, если позволите.
Женщина в сером пальто протянула билет без малейшей заминки — двумя пальцами, аккуратно, как протягивают документы люди, к этому привыкшие. Билет был настоящий: плотная бумага, розовый оттиск, маршрут Санкт-Петербург — Белогорск, место плацкартное. Сомов вертел его и так и эдак, искал дыроколный прокол станции отправления, которого на таких билетах не ставили, — и не находил ничего, за что можно было зацепиться глазу. Женщина сказала вежливо, что села последней, у самого тамбура, что она к сестре, в Белогорск, что торопилась и брала место у кондуктора, из рук, — так ездили, это было не в диковинку, и никто в шеренге не вздрогнул. Вздохнули — да; в шеренге вздохнули почти все, но не от новизны, а от узнавания: каждый в поезде знал, как берут место из рук.
— Хорошо, — сказал Сомов и заложил страницу карандашом. — Тогда так: почему вас нет в журнале?
И вот тут случилось первое, о чём потом рассказывали все сорок восемь, — каждый своими словами, но с одинаковым недоумением в голосе. Женщина ответила спокойно, что она есть в журнале, что кондуктор вписал её у Заборья, при проверке, и она сама видела свою фамилию — Обольская. Кондуктор Тумашев, услышав это, открыл журнал с той стороны, с которой его носили: вверх ногами, крышкой к ладони, — и прочёл ведомость от начала до конца, медленно, вслух, пропуская каждую фамилию через зубы, как считают чужие деньги. Фамилии Обольской в журнале не было. Он прочёл второй раз. Он перевернул лист на просвет — Света потом клялась, что видела это: на просвет, против керосинового света фонаря. Листа, вырванного или подклеенного, не было: журнал был цел, шит, до последней графы заполнен ровным почерком, и фамилии Обольской в нём не было.
— Странно, — сказал Тумашев не резко, а растерянно, как говорят «странно» о пропавшем перчатке. — Я вас помню. Вы сидели в третьем вагоне, у окна, наискось от профессора с ящиком. Я прошёл с проверкой после Заборья — вы спросили, долго ли стоять. Долго ли стоять! — он засмеялся без веселья и закрыл журнал. — Я вам ответил, что стоим две минуты. Две минуты, говорю, — и куда мы теперь денем эти две минуты, я не знаю.
Пассажиры начали подтверждать — вразнобой, наперебой, каждый с места: да, она была, она сидела у окна; да, в третьем, напротив доктора; да, серое пальто, она читала; купец Балакирев даже вспомнил, что предлагал ей чай — «она отказалась, но хлебца взяла», — и все говорили это с той слепой уверенностью, с которой человек вспоминает собственное утро. Никто не сомневался. Сомов слушал, и карандаш его в блокноте водил всё медленнее, а потом он посмотрел на Свету, и Света посмотрела на него, и оба они подумали об одном и том же — но вслух этого пока не сказали. О том, что сорок семь записей могут ошибаться в одну сторону, а сорок восемь воспоминаний — в другую, но чтобы журнал и память разошлись ровно на одного человека — так не бывает ни в одном из миров, знакомых железнодорожной службе.
Решение Сомов принял быстро, потому что на малой станции быстрые решения — единственные, которые успевают созреть. Поезд — в депо, под навес; пассажиров — в зал ожидания, к печи; чай — из станционного чайника, а не из деповского, потому что станционный больше; машинисту — осмотр и под парами не стоять, задросселировать; телеграмму в узел — но не о призраках, а о составе неопознанной принадлежности, ожидаемом осмотре и о том, что движения не препятствуются. Он диктовал Свете телеграмму уже на ходу, и она писала её ровным ученическим почерком, сбиваясь только на дате, которую приходилось писать дважды: сначала как полагалось — пятнадцатое октября тысяча девятьсот двадцать шестого года, — а потом, после секундной остановки карандаша, ещё и так, как было написано в чужом журнале, — чтобы принимающий не счёл ошибкой.
Пассажиры двинулись в зал ожидания гурьбой, с саквояжами, с корзиной, с ящиком профессора, который несли двое и который стучал при переноске — не деревом, а как-то глубже, костяно, и этот звук Света расслышала и запомнила. Женщина в сером шла в хвосте колонны, с сундучком, и Света, пропуская её, сказала негромко: «Проходите, у нас тепло», — и женщина ответила: «Спасибо. Мне недолго осталось идти», — так просто, что Света не расслышала в этом ничего, кроме вежливости уставшего человека, и поняла эту фразу лишь через четыре месяца, когда счёт наконец сошёлся и журнал был дописан.
Пока шёл счёт, Света сделала то, что делает дежурная, когда мир трогается с места: проверила перегон. Она позвонила Громову на Ключи — тот доложил, что полоса занятости сошла в 02:54, «ровно в вашу минуту, девочка, и я её, заметьте, ждал»; позвонила на пост Заборья — заборьевский дежурный, молодой, заспанный, ответил, что у него с полуночи всё чисто, «а что было до полуночи — не знаю, я смену принял в одиннадцать». По линии на юг, к Белогорску, перегон был чист и пуст; по линии на север, к узлу, шёл по графику грузовой. Никакого второго состава, никакой погони, никакого «а вдруг ещё один» — перегон был честно пуст, и это было лучше любых объяснений: приехал один. Один на сто тринадцать лет.
Сомов тем временем произвёл на платформе то, что он сам называл «ревизией невозможного»: обошёл состав с карандашом, отмечая в блокноте всё, что не сходилось с нынешним веком. Отметил фонари — керосиновые, с вертлюгами; отметил буфера — старого литья, с клеймами дороги; отметил надписи на вагонах — «Санкт-Петербург — Белогорск, I—III класс», без единой современной буквы; отметил и то, чего не хватало: автосцепки, тормозных площадок, радиостанции, борта-выступы. «Понимаете, в чём дело, Света, — сказал он, спускаясь, — я могу поверить в поезд-призрак. Я не могу поверить в поезд, у которого всё учтено до копейки, кроме года. Призраки небрежны. Этот — аккуратен. Аккуратность — примета существующего».
Последним с поезда сошёл багаж — потому что он шёл последним всегда: сундуки, корзины, ящики, птичья клеть, чемодан в наклейках; пассажиры выносили его сами, по-поездному, передавая из рук в руки с площадки на землю, и Света, глядя на эту передачу, поняла вдруг, почему её не удивляет никакая дата: потому что вот этот жест — один держит, другой принимает, «берись крепче» — одинаков у всех людей всех веков, и пока он совершается, веке всё равно, сколько ему лет. Она стояла на перроне и принимала чужие сундуки — и не чувствовала никакого барьера, кроме веса. «Тяжеленький», — сказала она студенту. — «Ничего, — ответил студент, — он в пути не один год лежал, привык».
А журнал остался на пульте, в клеёнчатой обложке, раскрытый на последней странице. Света вернулась к нему в четвёртом часу, когда зал ожидания затих и из депо перестали доноситься голоса. Она перечитала ведомость — сорок семь строк, сорок семь рукописных фамилий, — и уже собралась закрыть журнал, как заметила на нижнем пустом листе карандашный след, слабый, вдавленный, без графита: как будто по этому листу водили пером, прижатым через страницу, и писали то, чего на странице нет. Она поднесла лист к лампе. След читался, если прищуриться и повернуть, — отдельные крючки, петля, росчерк. Света не была экспертом-криминалистом, она была дежурной, но она умела читать недописанное: её отец работал путейцем и на её глазах восстанавливал записи на мокрых накладных, дыша на бумагу. Она дышала. Петля выпрямилась в букву. Буква была «О» — и дальше, если верить глазам, шло слово, от которого в пустом зале ожидания стало так тихо, что было слышно, как за стеной остывает деповская печь. «Оболь…» — читалось на вдавленном листе. Света закрыла журнал, положила на него ладонь и очень аккуратно, чтобы не сорваться ни на шёпот, сказала вслух пустому залу: «Так. Спокойно. Утром всё встанет на место». Утром ничего не встало на место. Утром приехал инженер с дороги, и сказал, что никакого разъезда Обольно на её линии не строили, не проектировали и в документах не значилось — никогда.
Глава 3. Ночь в депо
Депо станции Ольховка помещало три пути, но всегда занимало два: третий был завален градусниками, шпалами и ящиками с песком — на всякий случай, на который на железной дороге не полагается надеяться, но под который полагается подкладывать. В третьем часу ночи оба рабочих пути освободили для прибывшего состава, и паровоз завели под навес так осторожно, как заводят под навес паровоз, который единственный в мире и которого нельзя ни поцарапать, ни распарить, ни потерять. Машинист Гуськов сам опустил реостатную рукоять — он сказал «парасильную», никто не поправил, — и старик долго стоял, положив ладонь на горячий борт, как стоят у борта лошади, с которой только что сняли упряжь. Потом обернулся к Свете и спросил, есть ли у них масло с полярностью. Света сказала, что есть масло. «Всякое есть масло, — сказал Гуськов. — Я спрашиваю, какое».
Зал ожидания к этому часу принял всех, кто сошёл на перрон: лавки, придвинутые к печи в два ряда; саквояжи у ног; корзина с гусями под лавкой у окна — гуси сидели почему-то смирно, а хозяйка их, Пелагея Тимофеевна, торговка из-под Белогорска, наоборот, не сидела смирно ни минуты. Она ходила вдоль печи и приговаривала, что гуси у неё ласковые, что в Петербурге их никто не обидел, что в поезде им дали пареной репы, и всё это — тем живым, громким, неподавляемым голосом, каким на перроне перекликаются через составы. К третьему часу её голос сделался в зале доминантой порядка: когда она сказала «садись, чай горячий», садились даже профессора.
Чай заваривали станционный, в двенадцатилитровом чайнике, который в обычные ночи обслуживала только электричка. Купец Балакирев, Ерофей Прохорович, человек массивный, с бородой, подстриженной клином, достал из дорожного ящика свёрток: сухари на меду, баранки, три банки варенья из крыжовника и стаканы в подстаканниках — шесть штук, латунные, с чеканной виноградной гроздью. Света потом вспоминала, что стаканы были самые красивые из всего, что она видела этой ночью, — красивее паровоза, хотя паровоз был красивее всего, что она видела вообще. Балакирев раздавал подстаканники с обеих рук, как раздают просфоры, и каждому говорил своё: тебе, доктору, — крыжовника, горло лечит; тебе, сынок, — баранку, подрастёшь; а вам, начальник, — сухарей, у вас ночь длинная. Сомов, сорок лет не улыбавшийся в служебные часы, взял сухари. Это заметили все и никому не сказали.
Гриша, мальчик девяти лет, приехавший с бабушкой из-под Гатчины, сидел подальше от взрослых и держал на коленях свой ящик — ларец на ремне, с латунной ручкой, внутри которого на медных штоках стояли стеклянные пластинки. Это был волшебный фонарь, и бабушка Агафья поила станции чаем уже без остановки на каждое «а что там». Гриша приоткрыл крышку, показал первую пластинку на свет: волна, застывшая в зелёном стекле, с пеной по гребню. «Морская, — сказал он с той непогрешимой взрослостью, с какой мальчики объявляют главное. — У меня их четырнадцать. Ещё палмы и поезд через мост. Поезд — самая красивая, я её пока не смотрел ни разу, берегу». — «А сейчас посмотри, — сказала Света, присев на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. — У нас тут ночь длинная, хватит на все четырнадцать». Гриша посмотрел на неё с сомнением взрослого человека, к которому лезут с добром, и сказал: «Это не ночь. Ночью окна должны быть тёмные. А у вас все окна светятся и никого в них не видно». Света открыла было рот, чтобы объяснить про двойные рамы, — и не объяснила. Она не знала, как объяснить мальчику, что ночью, в четыре, в депо горят все фонари, и это правильно, и это мир, и так надо.
Остальные разговаривали так, как разговаривают в поезде на длинных перегонах: с полуповоротом, через плечо, не отрываясь от багажа. Студенты из третьего класса — их было пятеро, с гармонью, которую держал гармонист Сеня, худой, с обгоревшей на солнце шеей, — спорили вполголоса, что́ это за станция, если по названиям она не значится; гармонист держал гармонь на коленях, как держат спящего ребёнка, и ни разу не сыграл: он сказал, что в помещении нехорошо, «у нас из вагона гусиных криков не вылезти», но Света запомнила, как он дважды потянул меха и дважды остановился, как перед чихом, и отложил гармонь на лавку, добром не сказав ни слова. Учительница Смородина, Лидия Павловна, двадцати шести лет, со строгой причёской и глазами, в которых усталость стояла рядом с любопытством, как двое пассажиров на одной лавке, записывала в книжечку всё, что слышала; Сомов, проходя, глянул — и спросил, ведёт ли она протокол по долгу. Она ответила, что по профессии: «Я учительница, Павел Григорьевич. Я не умею не записывать».









