Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля
Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля

Полная версия

Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— Почему он не говорит? — спросил Пип у мачты. Мачта не ответила. Зато ответил голос снизу:

— Потому что, если скажет, она перестанет его слушать.

Пип посмотрел вниз. Под салингом, на вантах, висел Гардт — висел, как висят на вантах только очень большие и очень старые моряки: без усилия, всем весом, как бельё на верёвке. Как он туда залез, Пип не слышал. Он вообще никогда не слышал, как Гардт куда-нибудь залезает, хотя тот был тяжелее любых двух людей на корабле.

— Кто перестанет?

— Капитан. — Гардт помолчал. — Она его руку слушает. А слова она будет обдумывать. Пока обдумает — мы на рифе.

Пип подумал над этим.

— А если он ошибётся рукой?

— Не ошибётся.

— А если?

— Тогда она увидит раньше него, — сказал Гардт. — Смотри на воду, а не на старика.

Пип стал смотреть на воду. Вода была медная, гладкая, ничего в ней не было видно. Потом — вдруг — он увидел. Не риф, нет. Просто в одном месте медь была чуть темнее, а в другом чуть светлее, и светлое шло полосой, изгибаясь, как река по равнине, а тёмное лежало по бокам. И «Вдовья Доля» шла по светлому.

— Видишь, — сказал Гардт без вопроса.

— Вижу.

— Она это видит с юта. А ты — только с салинга. Вот и вся разница между капитаном и юнгой.

Гардт помолчал ещё и добавил:

— Ну и ещё пятнадцать лет.

Он слез вниз так же неслышно, как залез. А Пип остался смотреть на воду, на светлую реку под тёмной медью, и думал, что пятнадцать лет — это немного. Ему было двенадцать. Значит, в двадцать семь. Ровно столько, сколько капитану сейчас.

У внешних ворот Онно опустил обе руки, и это значило — всё. Он прошёл по бушприту назад, легко, как по половице, спрыгнул на палубу, получил от капитана кошель — Пип видел, что она дала ему больше, чем положено, и видел, что Онно это тоже видел, — и спустился в свою лодку, которая всё это время шла за шхуной на буксире. Перерезал конец. Помахал. Лодка отстала и стала маленькой.

А «Вдовья Доля» вышла в открытое море, и море её приняло: подняло нос, опустило, подняло снова, и по всему корпусу, от киля до клотика, прошла долгая дрожь, которую Пип почувствовал ладонями сквозь мачту. Как будто корабль потянулся после сна.

— Фок ставить, — сказала капитан. — Все паруса. Курс норд-ост.

* * *

Нима была права: ветер проснулся к ночи и был злой.

Он пришёл с юго-запада, как она и говорила, сперва порывами — ударит в паруса, отпустит, ударит снова, — а потом задул ровно и сильно, и «Вдовья Доля» легла на левый борт и пошла так, что вода шипела у подветренного планширя. Пип любил, когда она так шла. Палуба становилась косой, как крыша, и по ней надо было ходить, держась за всё подряд, и брызги летели через бак, и в каждой брызге, если присмотреться, было по кусочку луны.

Капитан не уходила с юта до полуночи. Она стояла, расставив ноги, и почти ничего не говорила, но несколько раз Пип видел, как она подходит к Ферсу, кладёт руку на штурвал поверх его руки и чуть доворачивает — на спицу, на полспицы, — и шхуна отвечала, выпрямлялась, и шипение под бортом менялось, становилось ниже и ровнее. Он не понимал, как она это делает. Он спросил у Ферса. Ферс сказал: «Слушает». Ферс за раз говорил не больше одного слова, и это было уже много.

В полночь капитан сказала: «Гардт, вахта твоя», — и ушла вниз. Но через час Пип, которого послали на камбуз за горячим для вахты, видел, как она снова поднималась по трапу, в одной рубахе, босиком, и стояла у фальшборта, держась за ванту, и смотрела на ветер. Не на море. На ветер. Как будто его можно было видеть.

На корме, у штурвала, на бухте троса снова сидела Нима. Пип не знал, когда она спит. Казалось, никогда. Она всё вязала свои узлы, и волосы у неё стояли вокруг головы облаком — ветер их рвал, а они не ложились, потому что, как она сама однажды объяснила, «в них он сидит». Пип не понял, кто сидит в волосах у Нимы, но спрашивать не стал. Нима не любила, когда спрашивали.

Он отнёс кружку Гардту и, проходя мимо Нимы, остановился.

— Хочешь горячего?

Нима подняла голову. Глаза у неё в темноте светились, как у кошки.

— Нет.

— Тибо сварил с перцем.

— Тем более нет.

Пип сел рядом. Палуба под ним качалась, и он упёрся пятками в комингс.

— Ты его держишь? — спросил он шёпотом.

Нима долго не отвечала. Пальцы её двигались: петля, перехлёст, затяжка.

— Нет, — сказала она наконец. — Он сам идёт. Ему хорошо. Он три месяца сидел на привязи, а теперь бежит, как пёс по берегу. Зачем его держать.

— А могла бы? Ну, если б надо было?

— Могла бы.

— А сильно?

Пальцы замерли.

— Пип, — сказала Нима. — Иди спать.

Он ушёл. Но, уходя, оглянулся и увидел, что она сидит, не вяжет, а держит в руках недовязанный узел и смотрит на гротовый парус — на то место, где ветер наваливается на полотнище всей своей тяжестью, — и лицо у неё такое, как бывает у человека, который стоит на краю очень высокой скалы и очень хочет прыгнуть в воду, но знает, что внизу камни.

* * *

На второй день Гардт учил Пипа драться.

Это происходило каждый день, когда позволяла погода, на шкафуте, между грот-мачтой и камбузом, и было, по общему мнению команды, лучшим развлечением на борту после еды Тибо. Пип был невысокий, коренастый и упрямый. Гардт был Гардт. Пип бросался на него с кулаками, Гардт стоял, а потом Пип лежал. Иногда Гардт стоял не совсем, а чуть-чуть сдвигался, и тогда Пип пролетал мимо и лежал уже с другой стороны.

— Ещё, — говорил Гардт.

Пип вставал.

— Ты смотришь на кулак, — говорил Гардт. — Не смотри на кулак. Кулак врёт.

— А куда смотреть?

— На плечо. Плечо не врёт. Перед тем как ударить, человек всегда сначала двигает плечом. Ещё.

Пип бросался. Смотрел на плечо. Плечо Гардта не двигалось. Пип лежал.

— Оно не двинулось!

— Я тебя не бил. Я отошёл. Ты сам упал. — Гардт протягивал ему руку, огромную, с кулаком в старых белых шрамах, и поднимал, как котёнка. — На ногах стой. На ногах, говорю. Ты как цапля стоишь — на одной. Вес вниз. Колени мягкие. Палуба качается, ты качаешься с ней. Ещё.

Матросы, свободные от вахты, сидели вокруг на бухтах и подавали советы. Советы были плохие. Тибо высунулся из камбуза с поварёшкой и сказал, что если Пип хочет победить Гардта, то надо не драться, а дождаться, пока Гардт уснёт, и связать ему шнурки. Гардт сказал, что не носит шнурков. Тибо сказал, что тогда тем более.

На четвёртый раз Пип сделал вид, что бросается вправо, а сам качнулся влево, как учили, и почти — почти! — достал Гардта кулаком в живот. Гардт поймал его руку в полудюйме от своего пупка. Посмотрел на кулак. Посмотрел на Пипа.

— Хм, — сказал он.

Матросы засвистели. Пип покраснел до ушей. Гардт отпустил его руку, повернулся и ушёл на бак, ничего больше не сказав, но Пип видел — он был уверен, что видел, — как у боцмана под седыми усами что-то дёрнулось. Может, улыбка. А может, просто ветер.

Он стоял посреди шкафута, тяжело дыша, и вдруг понял, что рукав у него задрался до локтя. Он быстро одёрнул его, натянул на запястье. Огляделся. Никто не смотрел. Все смотрели на Гардта, или на море, или на Тибо, который громко объяснял кому-то, что похлёбка, сваренная на злом ветре, всегда выходит острее, чем на добром, — это наука, это ещё его бабка знала.

Никто не видел трёх волнистых синих линий у Пипа на запястье.

Никто, кроме капитана. Она стояла на юте, у самого поручня, и смотрела на него сверху. Недолго. Потом отвернулась к морю.

Она никогда ничего не говорила ему про эти линии. Ни разу за год. Пип не знал, хорошо это или плохо.

* * *

Лекарь Орвен жил в самом тёмном углу корабля — в бывшей канатной кладовой под баком, где пахло смолой, уксусом и ещё чем-то кислым, от чего у Пипа всегда щипало в носу. Там у Орвена были полки, на полках — склянки, в склянках — порошки, жидкости, сушёные водоросли, какие-то маленькие белые кости, которые Пип однажды принял за рыбьи, а Орвен сказал, что это «вероятно, рыбьи», и больше ничего не сказал.

На третий день капитан послала Пипа к Орвену узнать про морской огонь.

Орвен сидел на табурете перед бочкой — той самой, подтекающей, — и обматывал её по нижнему обручу полосой просмолённой парусины. Делал он это медленно, аккуратно, длинными сухими пальцами, на которых были жёлтые и бурые пятна, как на старой карте. Очки у него были на носу — круглые, тёмные, почти чёрные стёкла. Орвен носил их всегда, даже ночью. Говорил, что глаза слабые и не выносят света. Пип никогда не видел его глаз и иногда, по ночам, представлял, что за стёклами ничего нет, просто темнота. Это было страшно и интересно одновременно.

— Капитан спрашивает, — сказал Пип от двери, — сколько у нас огня.

— Полторы бочки, — сказал Орвен, не поднимая головы.

— А почему полторы?

— Потому что вторая течёт. Я, полагаю, сумею её остановить. Но половину содержимого мы, вероятно, уже потеряли.

— Куда?

— В трюм.

— А он не загорится? Трюм?

Орвен закончил виток, затянул, отрезал парусину ножом и только тогда повернул голову. Пип увидел своё отражение в тёмных стёклах — маленькое, двойное, с открытым ртом.

— Морской огонь, — сказал Орвен, — не горит сам по себе. Его нужно зажечь. А если зажечь, он горит в воде, на воде, под водой и, если угодно, в трюме. Погасить его нельзя ничем. Он гаснет, когда кончается. — Он помолчал. — Поэтому в трюм с огнём никто не ходит. Ты понял?

— Понял, — сказал Пип. — А из чего он?

Орвен повернулся обратно к бочке.

— Из многого.

— Тибо говорит — из жемчуга.

— Тибо, — сказал Орвен, — говорит много.

— Но из жемчуга?

Орвен долго не отвечал. Пип уже решил, что ответа не будет, — с Орвеном так часто бывало, он просто переставал разговаривать на середине, как будто кто-то закрывал внутри него дверь, — и повернулся уйти. И тогда лекарь сказал, тихо, будто самому себе:

— Из мёртвого жемчуга. Из того, что уже отдал всё, что мог. Чёрный порошок, сера, смола, ещё кое-что. — Пауза. — Из жемчуга делают многое, Пип. Из живого — одно, из тихого — другое, из мёртвого — третье. Ничего не пропадает. В этом смысле жемчуг очень… экономичен.

Он сказал это странно. Пип не понял, что было странного, но запомнил интонацию — как будто Орвен произнёс слово, которое во рту у него было горьким.

— Передай капитану: полторы бочки, — сказал Орвен. — И что я прошу разрешения взять из трюма три пустые бутыли из-под уксуса. Для дела.

— Для какого?

— Для моего.

Пип ушёл. На трапе он вспомнил, что Орвен — единственный человек на корабле, который бреется каждый день. Даже вчера, когда «Вдовья Доля» шла на злом ветре, лежа на борту, и всех мотало, Пип видел, как Орвен стоит у себя в кладовой, держась одной рукой за полку, а другой ведёт бритвой по щеке — медленно, ровно, не порезавшись. Тибо говорил, что лекарь бреется, потому что боится, что борода у него вырастет седая и выдаст возраст. Гардт говорил, что лекарь бреется, потому что у него привычка. Капитан не говорила ничего.

Пип думал, что Орвен бреется, потому что когда-то был кем-то, кому полагалось бриться каждый день. Но кем — придумать не мог.

* * *

Пятку прошли на четвёртый день, на рассвете.

Это был узкий пролив между двумя длинными песчаными островами, голыми, без единого куста, похожими на двух китов, заснувших рядом. Вода в проливе была мутная, жёлтая от песка, и глубины в ней не было никакой — то сажень, то полторы, то вдруг четыре, а через десять шагов снова сажень. На коронных картах этот пролив был обозначен как непроходимый. На карте капитана — маленьким крестиком и словом.

Капитан сама встала к штурвалу. Ферса отправила на нос с лотом. Убрали всё, кроме фока и кливера, и «Вдовья Доля» пошла медленно, осторожно, как кошка по забору.

— Сажень с четвертью, — кричал Ферс с носа. Это было больше слов, чем Пип слышал от него за месяц.

— Хорошо.

— Сажень.

— Хорошо.

— Три четверти!

Капитан не ответила. Она чуть довернула штурвал вправо, на полспицы, и Пип, стоявший рядом с ней на юте — его послали держать карту, придавив её от ветра локтями, — увидел, что она не смотрит ни на карту, ни на Ферса. Она смотрела на воду впереди — на жёлтую, мутную воду, в которой ничего не было видно.

— Капитан, — сказал Пип шёпотом. — Там же ничего не видно.

— Видно.

— Что?

— Рябь. Смотри. Вон там — мелкая, частая. Там песок близко. А вон там — длинная, ленивая. Там глубже. Вода над мелью торопится, а над глубиной — нет. Как люди.

— Как люди?

— Мелкие люди всегда торопятся. — Она довернула ещё. — Ферс?

— Сажень с половиной!

— Вот, — сказала капитан.

Пип посмотрел на воду. Рябь была. Мелкая и длинная, частая и ленивая. Она была там всегда, понял он, — он видел её тысячу раз, просто не знал, что на неё нужно смотреть. Ему стало жарко от этого понимания, как от горячей похлёбки.

— А на карте это есть? — спросил он.

— На карте есть, где искать. А что искать — на карте нет. — Капитан наконец на него посмотрела, быстро, искоса. — Это не нарисуешь. Это надо смотреть. Лет пятнадцать.

Пип открыл рот и закрыл. Гардт ей рассказал, понял он. Или она слышала — с юта всё слышно. А может, она просто сама это знала: что пятнадцать лет — это и есть вся разница.

Пятку прошли, не коснувшись дна. Когда пролив кончился и вода вдруг стала синей и глубокой, а песчаные киты остались за кормой, вся команда, кто был на палубе, выдохнула разом. Кто-то засмеялся. Капитан отдала штурвал Ферсу, вернувшемуся с носа, и сказала:

— Все паруса.

И только тогда Пип заметил, что у неё мокрая рубаха на спине. Насквозь. Хотя было холодное утро и ветер с моря.

* * *

К вечеру пятого дня на горизонте поднялась полоса.

Сначала это была просто линия — чуть светлее неба, чуть темнее моря. Потом линия стала шире. Потом над ней закружили птицы, белые, крикливые, сотни птиц. Но прибоя не было. Вода перед полосой лежала гладкая, ровная, синяя, и Пип, глядя на неё с салинга, никак не мог понять, что не так, пока не понял: она слишком гладкая. Вокруг шла зыбь, длинная и ленивая, — а перед полосой зыбь просто кончалась. Будто кто-то провёл по воде ладонью и разгладил.

— Рифы Молчания, — сказал Гардт снизу. Опять он был на вантах, опять Пип не слышал, как он туда залез. — Красиво, да?

— Красиво, — сказал Пип.

— Под этой красотой столько костей, что из них можно было бы построить ещё одну Гавань. — Гардт помолчал. — Смотри теперь не на рифы. Смотри на юг. Вон туда, где солнце садится.

Пип посмотрел. Солнце садилось огромное, красное, и всё море на западе было как расплавленное. Ничего там не было, кроме солнца.

— Ничего нет, — сказал он.

— Смотри.

Он смотрел. Глаза заслезились. И вдруг, на самом краю, там, где красное солнце касалось воды, он увидел маленькую чёрную занозу. Три тонкие чёрточки. Мачты.

— Корабль! — закричал он так, что сам испугался. — Корабль на зюйд-весте!

С юта поднялась голова капитана. Она не взяла трубы. Она просто посмотрела туда, куда он показывал, — долго, щурясь, — и кивнула.

— Три мачты, — сказала она. — Пузатый. Идёт тяжело. — Она повернулась к Гардту, который уже спускался. — Это он.

— Он, — согласился Гардт.

— Убрать паруса. Все. Встанем вон за той банкой, где не видно с моря. Огней не зажигать. Трубок не курить. Тибо — ужин холодный. — Голос у неё не изменился, но Пип, который сидел на самом верху, почувствовал, как по кораблю что-то прошло — по людям, по мачтам, по доскам, — будто натянули невидимый канат. — Он будет у входа в Рифы к полуночи. Станет на якорь и будет ждать рассвета. А мы будем ждать его.

Она посмотрела вверх, прямо на Пипа.

— Глазастый, — сказала она. — Слезай.

Пип полез вниз, по вантам, быстро, не глядя на ноги, и сердце у него стучало так, что отдавалось в ступенях выбленок. Глазастый. Она сказала — глазастый. Ему хотелось смеяться, но смеяться было нельзя, и он кусал губы.

Внизу, на палубе, уже двигались люди. Тихо, без суеты. Кто-то тащил из трюма абордажные крючья, кто-то точил тесак о брусок — вжик, вжик, — и звук этот в вечернем воздухе был далеко слышен, пока Гардт не подошёл и не положил точильщику руку на плечо, и тот перестал. Нима сидела на своей бухте, но не вязала. Руки у неё лежали на коленях, и Пип впервые увидел их неподвижными.

Орвен стоял у входа в свою кладовую, в тёмных очках, хотя солнце уже село, и смотрел на юго-запад. Туда, где на краю красного моря медленно шёл тяжёлый трёхмачтовый корабль, полный ящиков с печатями. Он смотрел туда так долго и так неподвижно, что Пип, проходя мимо, тоже остановился и посмотрел — может, там что-то ещё?

Там ничего не было. Только корабль и солнце.

— Мастер Орвен, — сказал Пип. — Вы чего?

Орвен вздрогнул — едва заметно, плечом, — и повернул к нему тёмные стёкла.

— Ничего, — сказал он. — Полагаю, мне просто давно не доводилось видеть столько жемчуга сразу.

И ушёл в свою кладовую, и закрыл дверь.

Глава третья

Фонари

«Усердие» встал на якорь за час до полуночи, ровно там, где Исса и думала: в полумиле от входа в Рифы, на чистой воде, носом к ветру. Убрал паруса. Зажёг огни.

Огней было пять. Два на корме, большие, жёлтые, в медных клетках. Один на носу. Один на грот-мачте, высоко, у марса. И один — маленький, дрожащий — посреди палубы, где, видимо, стоял вахтенный и грел над ним руки. С «Вдовьей Доли», затаившейся за низкой песчаной банкой в двух милях к югу, огни казались пятью звёздами, которые зачем-то спустились на воду и теперь не знают, как подняться обратно.

— Пять, — сказал Гардт.

— Пять, — сказала Исса.

— Марсовый фонарь — это стрелки. Сидят под ним, чтоб видеть палубу. А их не видно.

— Знаю.

— Значит, первым делом — марс.

— Знаю, Гардт.

Он замолчал. Они стояли на баке рядом, оба тёмные, без огня, и Исса чувствовала его плечо в полушаге от своего — тяжёлое, тёплое, как бок вола. Двенадцать лет она чувствовала это плечо рядом перед каждым боем. Иногда ей казалось, что если когда-нибудь его там не окажется, она просто не сможет пошевелиться: будет стоять и ждать, пока плечо вернётся.

— Тибо, — сказала она, не оборачиваясь.

— Я тут, капитанша. — Голос пришёл откуда-то снизу, от фальшборта. — Я всегда тут, когда страшно. Мне тут спокойнее.

— Марс твой.

Пауза.

— Мой — это в каком смысле?

— В том, что когда мы подойдём, на марсе будут сидеть двое или трое с арбалетами. И если они до конца боя будут там сидеть, нас всех перестреляют, как уток. А ты с двадцати шагов попадаешь ножом в горлышко бутылки.

— С пятнадцати, — сказал Тибо скромно. — С двадцати — в бутылку.

— Значит, подберёшься на пятнадцать.

Ещё пауза. Длиннее.

— Капитанша, — сказал Тибо, — а можно я лучше на камбузе посижу, а потом всех покормлю? Это тоже очень важно для боя. После боя. Все голодные будут.

— Тибо.

— Понял, — вздохнул он. — Марс мой. Но имей в виду: если меня там убьют, похлёбку на завтра варить некому. Она у меня с вечера замочена.

Кто-то из матросов в темноте фыркнул. Исса улыбнулась — коротко, в темноту, где никто не видел. Она знала, что Тибо сделает. Тибо всегда делал. Он ныл, торговался, прятался за мачту, а потом ножи сами собой вылетали у него из рук, один за другим, и падали люди, которые за мгновение до этого были уверены, что их никто не видит.

— Шлюпки, — сказала она.

* * *

План был простой. Исса не любила сложных планов: в сложном плане слишком много мест, где может что-нибудь сломаться, а в темноте ломается всё.

Две шлюпки. В первой — Гардт и двенадцать человек. Они подходят к «Усердию» с носа, тихо, на обмотанных вёслах, по течению, которое здесь, у Рифов, медленно тянуло вдоль гряды на восток. Подходят к якорному канату и по нему — вверх, на бак. Вахтенный на носу смотрит вперёд, на Рифы: он боится Рифов, а не людей. Пока он смотрит на Рифы, Гардт берёт бак.

Во второй — Исса, Тибо и ещё десяток. Они идут к корме, где большие фонари. Под кормовыми фонарями свет бьёт вниз и вбок, и за кругом света — самая чёрная темнота, какая бывает. Там можно подойти вплотную. Можно закинуть крюк на поручень. Можно подняться.

«Вдовья Доля» остаётся за банкой. На ней — Ферс, Нима, Орвен, Пип и шестеро матросов. Если что-нибудь пойдёт не так, Ферс снимается с якоря и уходит. Без них.

Это Исса сказала Ферсу отдельно, на юте, тихо. Ферс посмотрел на неё долгим взглядом — у Ферса не бывало других — и сказал одно слово: «Нет».

— Это приказ.

— Нет.

— Ферс, если нас возьмут, ты должен увести корабль. Иначе возьмут и его.

Ферс подумал. Подумал ещё. И сказал два слова, что для него было почти речью:

— Тогда возьмут.

Исса посмотрела на него и поняла, что спорить бесполезно. Она отвернулась. Злость поднялась было, привычная, горячая, — и тут же погасла, потому что злиться было не на что. Ферс просто не уйдёт. Как не ушёл бы Гардт. Как не ушла бы она сама. Это было глупо, это было против всякого расчёта, и это было то, на чём держался весь её корабль, весь целиком, от киля до клотика, — и с этим ничего нельзя было сделать, кроме как вернуться.

— Тогда постарайся, чтобы не взяли, — сказала она.

— Да, — сказал Ферс.

Пип стоял у трапа и смотрел на неё такими глазами, что Исса, проходя мимо, остановилась.

— Нет, — сказала она, прежде чем он открыл рот.

— Но я…

— Ты останешься здесь. Будешь держать фонарь.

— Какой фонарь? Нельзя же огней.

— Тот, который зажжёшь, когда я прикажу. С «Усердия» я махну тебе красным. Тогда зажжёшь белый на клотике, и Ферс поведёт шхуну к нам. До этого — не зажигай. Даже если там будут кричать. Даже если увидишь, что кого-то убили. Понял?

Пип сглотнул.

— Понял.

— Повтори.

— Красный с «Усердия» — белый на клотике. До красного — не зажигать. Даже если… — он запнулся, — даже если убили.

— Хорошо. — Она подумала и добавила, сама не зная зачем: — Это важная работа, Пип. Без неё всё пойдёт прахом.

Это было не совсем правдой, а Исса не умела врать своим. Пип, кажется, это понял, потому что посмотрел на неё с обидой. Но спорить не стал.

У борта, на своей бухте, сидела Нима. Руки на коленях. Неподвижные.

— Ветер не трогай, — сказала ей Исса. Негромко, так, чтобы никто не слышал.

— Я и не трогаю.

— Что бы ни случилось.

Нима подняла на неё светлые глаза.

— А если…

— Что бы ни случилось, Нима.

Нима опустила голову. Исса постояла рядом ещё немного, потом пошла к шлюпке.

* * *

Вода была чёрная и тёплая. Исса сидела на корме шлюпки, держа румпель, и чувствовала, как вода течёт мимо — медленно, ровно, на восток, вдоль невидимой гряды. Вёсла входили в неё без звука: лопасти обмотали ветошью, уключины — кожей. Гребцы дышали тяжело и тихо. Тибо сидел на носу, свернувшись, как кот, и что-то перебирал в руках — ножи, наверное. У него их было восемь. Он однажды показал ей, где они у него спрятаны, и она до сих пор не могла поверить, что восемь ножей помещаются на одном тощем человеке так, что их не видно.

Огни «Усердия» росли. Пять звёзд стали пятью фонарями, фонари стали светом, свет — палубой, мачтами, людьми. Стало видно вахтенного у носового фонаря: он стоял, облокотившись на планширь, и смотрел на Рифы, как Гардт и обещал. Стало видно второго, посреди палубы, у маленького огня: он сидел на бочке и, кажется, дремал. Стало видно марс — тёмную площадку высоко на грот-мачте под фонарём. Людей на марсе видно не было.

Это было плохо. Это значило, что они сидят тихо и смотрят.

На страницу:
2 из 3