До следующего вдоха
До следующего вдоха

Полная версия

До следующего вдоха

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Он задержался на этой строчке. За неделю после совещания они с Зинаидой Фёдоровной разговаривали два раза, оба раза по делу, оба раза вежливо. Образцы фермы прошли лабораторию без единого замечания; Анатолий привёз их в четверг до обеда, как обещал. Зинаида Фёдоровна подписала протокол и отдала ему лично, сказав «Всё в норме», и ничего больше не сказала. Он тоже ничего не сказал. Извиняться за прошлую неделю было вроде бы уже поздно, а не извиняться – вроде бы ещё рано, и он отложил это туда, где у него лежали все дела без срока.

Открытку он поставил на стол, рядом с монитором.

— Поздравляю, – объявил Стас, возникая над перегородкой. – Держи.

Он положил на стол маленькую коробку. В коробке был калькулятор. Простой, бухгалтерский, с крупными кнопками.

— Это зачем?

— Чтобы ты считал девять против одиннадцати, – объяснил Стас. – Без своих слайдов.

— Я и без него могу.

— Ты доказываешь. Это другое.

Алексей нажал на калькуляторе «9», потом «–», потом «11». Калькулятор показал «–2».

— Видишь. Минус два. Твой холдинг в минусе.

— В ожидании, – поправил Стас. – Вежливом. Как велено. – Он помедлил. – Слушай, а сколько тебе?

— Тридцать семь.

— Хороший возраст. Уже не молодой специалист, ещё не ценный кадр.

— А какой?

— Самый удобный. Тебя никто не трогает. – Стас кивнул на открытку. – Даже Зинаида Фёдоровна подписала. Я думал, после прошлой недели она тебе в чай что-нибудь подсыплет. По протоколу.

— Она не такая.

— Конечно, – согласился Стас и исчез за перегородкой, оставив его с калькулятором и с неприятным ощущением, что Стас, как обычно, отчасти прав.

После обеда Алексей открыл новый файл и назвал его «Передача дел. Ферма». До пятнадцатого августа было почти три месяца, но он любил начинать заранее: документ, начатый в мае, к августу успевает обрасти всем, что в августе уже забудешь. Он написал заголовок, дату и первый пункт: «1. Геннадию Степановичу звонить после девяти утра и до семи вечера, раньше и позже он на дойке. На пятом гудке не класть трубку». Подумал и добавил второй: «2. Если пишет Рома и в сообщении больше одного многоточия, звонить самому». Перечитал, стёр второй пункт, потом вернул. Стас сначала не поймёт, а через неделю с Ромой поймёт сам.

II

Там же. Станция метро «Медведково», около семи вечера.

Цветочный ларёк у выхода из метро работал круглый год, и продавщица в нём была одна и та же, сколько он себя помнил в этом районе. Невысокая, в шерстяной безрукавке поверх чего угодно, с руками, на которых не держался ни один маникюр. Летом она торговала пионами и гладиолусами, осенью астрами, к Восьмому марта выставляла тюльпаны в вёдрах до самого тротуара. А гвоздики у неё были всегда.

— Как всегда? – спросила продавщица, не поднимая головы от ведра, где она что-то подрезала.

— Да.

Он купил две. Красные. В ларьке пахло мокрыми стеблями и холодной водой из вёдер.

Продавщица завернула их в прозрачную плёнку, перевязала ленточкой и взяла деньги. Он кивнул и пошёл к дому. Она сказала ему вслед «Хорошего вечера», как говорила всем, и вернулась к своему ведру. Это его устраивало. Она запомнила, что он берёт, и больше ничего не спрашивала.

Это была не традиция и не ритуал, он не любил этих слов. Это было одно дело в году, которое он делал. Он делал его с девятнадцати лет, с первого своего дня рождения вне детского дома, когда жил в общежитии колледжа, впервые оказался в мае с собственными деньгами в кармане и понятия не имел, что с ними делать. Купил тогда две гвоздики у метро возле общежития, поставил их в банку из-под огурцов на подоконник комнаты на четверых и весь вечер разглядывал их, как что-то, что объяснить нельзя, но и выбросить жалко. Соседи по комнате решили, что у него свидание, и он не стал их разубеждать. С тех пор так и повелось, а когда он получил квартиру здесь, ларёк у «Медведкова» стал его ларьком.

Дорогой он разговаривал с родителями.

Не вслух, конечно. Вслух он разговаривал только с поставщиками, начальником, соседкой и изредка с телевизором, когда там объясняли, почему подорожало молоко. А с родителями он разговаривал так, как разговаривают сами с собой, только чуть иначе: не «я думаю», а «вот смотри».

С матерью было проще. Ей он жаловался. На мелочи, на бытовое, на то, что никому другому не расскажешь, – смешно. «Мам, у меня опять кран капает. Третий раз меняю прокладку, а он капает. Ты бы, наверное, сообразила, что делать». Или: «Мам, на работе одна женщина, я её обидел. Не сильно. Но обидел. Она умнее меня в своём деле, а я её перебил. Ты бы сказала, что я дурак. И правильно бы сказала».

Отцу он задавал вопросы. Шутливые, мужские, такие, на которые не обязательно отвечать. «Пап, вот скажи. Ты бы взял ферму или холдинг? Я знаю, что ферму. Ты бы, наверное, сам коров держал». Или: «Пап, ты умел свистеть? Я не умею. Всю жизнь пробую, не выходит. В детдоме все умели, а я нет. Думаю, это у меня от тебя».

Последний вопрос он задавал отцу лет с восьми и до сих пор не понимал, почему именно этот. Были вопросы поважнее. Но этот почему-то держался, как старая песня, которую не любишь, а помнишь наизусть.

Он знал их имена. Николай и Ольга. Из свидетельства о рождении, которое лежало среди выданных при выпуске документов: паспорта, полиса и папки бумаг, где было много печатей и мало слов. Отчество у него было от отца, фамилия от обоих. Больше ему не было известно ничего, и узнавать он не стал.

Лет в двадцать пять, в обычный вечер, он однажды набрал в поисковике «Ольга Ларина» и закрыл вкладку, не дождавшись результатов. Закрыл быстро, как отдёргивают руку от горячего, и ещё минуту сидел перед пустым экраном и злился на себя, сам не зная за что: то ли за то, что набрал, то ли за то, что закрыл.

Больше он не набирал.

Они от него отказались, когда он был совсем маленький. Это он усвоил так давно, что не помнил, когда узнал. Знание было старое, гладкое, как камешек, который долго носишь в кармане. Где они теперь, живы ли, есть ли у него братья и сёстры, почему так вышло – это были вопросы, которые он себе не задавал. Не потому, что не хотел знать. Потому, что любой ответ оказался бы хуже, чем то, что было сейчас: две гвоздики в руке и разговор, в котором можно было говорить что угодно и никто не перебивал.

«Отказались – и ладно, – давно сказал он себе. – Что с ними потом, не моё дело».

Сказал и с тех пор повторял, когда нужно было.

Во дворе на детской площадке скрипела старая карусель с облупившимися жёлтыми сиденьями. Он ни разу не видел, чтобы кто-нибудь катался на ней дольше минуты: она тормозила сама, со скрежетом, как пожилой человек, которого заставили танцевать. Двое малышей в одинаковых куртках раскручивали её изо всех сил, их мать сидела на лавке с телефоном и время от времени говорила «Осторожно», не отрываясь от экрана. Малыши были осторожны ровно до следующего «Осторожно».

Алексей прошёл мимо, придерживая гвоздики, чтобы не помять, и малыши проводили его взглядом: взрослый мужчина с цветами в среду вечером был для них зрелищем почти таким же интересным, как карусель.

Во дворе цвела черёмуха. Холода, обещанные соседками с лавки, так и не пришли, и черёмуха цвела зря, но не обижалась.

III

Воспоминание. Подмосковье, детский дом, 1990-е.

В детском доме дни рождения отмечали по месяцам. Раз в месяц, в последнюю пятницу, всех, кто родился в этом месяце, выстраивали в столовой, вручали по яблоку и по шоколадке, повариха выносила один большой пирог на всех, а директор говорил речь, всегда одну и ту же, про то, что все они – одна большая семья. Майских было обычно человек пять. Алексей помнил, как стоял в этом ряду лет в семь, с яблоком в одной руке и шоколадкой в другой, и не соображал, куда девать обе руки сразу. Шоколадку он тогда отдал Витьке из своей группы, у которогодень рождения был в декабре, а до декабря, по мнению Витьки, было не дожить.

Яблоко съел сам. Оно было зелёное, кислое, с такой тугой кожурой, что от первого укуса сводило скулы. Яблоки он любил и теперь.

Тогда он ещё ждал.

Не каждый день, а так, фоном, как ждут автобус, который ходит по непонятному расписанию. Новеньким он говорил, что мама его оставила, но она придёт. Говорил это спокойно, без слёз, как сообщают адрес. Новенькие верили: почти у каждого была такая же история или похуже. Воспитательницы слышали и ничего не говорили. Одна, Нина Ивановна, пожилая и строгая, однажды услышала, как он говорит это мальчику из нового набора, задержала на нём взгляд, хотела что-то сказать и не сказала. Только погладила по голове, чего никогда не делала. Он тогда удивился и запомнил. Объяснения не искал.

К десяти годам ждать он перестал. Как-то незаметно, без решения, как перестают расти зубы. Просто однажды поймал себя на том, что не смотрит на ворота, когда к кому-то приезжают.

Из того, что было до детского дома, он не помнил почти ничего. Говорили, что до четырёх лет он жил в доме ребёнка в Москве, но Москву того времени он не помнил вовсе. Оставалось несколько пятен. Кафельная стена, белая, холодная, к которой он прижимается щекой, и это почему-то приятно. Запах кипячёного молока с пенкой, которую все дети ненавидели, а он ел. И голос. Женский голос сверху, над головой, который что-то говорит. Слов он не помнил. Помнил только, что после этих слов стало холодно, как от кафеля, но неприятно.

Чей это был голос, он не ведал. Думал иногда, что это просто сон, перепутанный с жизнью, как бывает у маленьких.

Цвета он тоже придумал в детдоме.

Лет в шесть воспитательница раздала всем альбомы и сказала нарисовать свою семью. Половина группы нарисовала маму, вторая половина нарисовала маму и папу, хотя ни у той, ни у другой половины ни мам, ни пап не было. Это никого не смущало. Алексей нарисовал маму в синем платье. Подумал и спросил у неё, у нарисованной, какой цвет она любит. Ответа, понятное дело, не было. Тогда он решил сам: синий. Если бы она любила другой, она бы сказала.

Платье так и осталось синим. А папу он тогда не нарисовал: не представлял, как рисуют пап, и боялся нарисовать неправильно. Нарисовал только руку, высоко, у края листа, будто папа стоит рядом, просто не поместился.

Воспитательница похвалила рисунок за аккуратность и повесила на стенд. Через неделю рисунки сняли и раздали обратно. Свой он потом потерял при переезде из одного корпуса в другой и не жалел. Он помнил его и так.

Свистеть он так и не научился. Все пацаны в детдоме свистели: в два пальца, сквозь зубы, по-соловьиному, по-милицейски. Витька свистел так, что воспитательница на втором этаже роняла журнал. Алексей пробовал годами. Выходило только шипение, как у сдувающегося мяча. Его дразнили, потом перестали, потом он сам начал над этим шутить, и шутка оказалась надёжнее свиста. Шутить он научился лучше всех в группе.

Тогда же, лет в восемь, он и спросил отца. Мысленно, вечером, перед сном, когда в спальне все уже сопели, а ему не спалось. «Пап, а ты умел свистеть?»

Отец не ответил. Он вообще никогда не отвечал. Но с тех пор Алексей был уверен, что отец не умел, и что это у них общее, и что если бы отец был рядом, они бы вместе над этим посмеялись.

Это была единственная семейная черта, в которой он был уверен. Была ещё одна черта, уже своя, без семьи: чутьё. В девять лет он слез с ржавой пожарной лестницы за день до того, как от неё отвалился верхний пролёт, а в двадцать два обошёл тёмную арку в чужом дворе, сам не зная зачем. Никому он об этом не рассказывал. Просто знал про себя, что иногда ему говорят «назад» изнутри, и слушался.

IV

Северное Медведково. Тот же вечер.

Гвоздики он оставил дома, в раковине, прямо в плёнке, и только потом пошёл к соседке.

Валентина Петровна встретила его в фартуке поверх выходного платья, что было высшей степенью торжественности. Из квартиры пахнуло жареным луком, горячим тестом и ещё чем-то, чему он не знал названия и что бывает только в квартирах, где пекут сорок лет.

— Явился. Вовремя. Молодец. Разувайся. Нет, не разувайся, у меня полы холодные. Разувайся, тапки вон.

Тапки стояли у двери, мужские, большие, явно из прошлой жизни, когда в этой квартире жил ещё её муж. Алексей надел их и почувствовал себя одновременно гостем и наследником.

Пирог стоял на столе в большой комнате, под полотенцем, как невеста под фатой. Рядом – селёдка под шубой, тарелка с солёными огурцами, хлеб в плетёной хлебнице и бутылка домашней наливки, которую Валентина Петровна называла «лекарственной».

— Я ненадолго, – сказал Алексей.

— Это ты начальнику своему скажешь. Садись.

Он сел. Она сняла полотенце с пирога, и пирог оказался таким, каким бывают пироги только в одном месте на свете – у человека, который сорок лет пёк на четыреста детей и так и не научился печь на двоих.

— Ешь, – распорядилась она. – Тебя там не кормят.

— Это где же?

— Везде, – отрезала Валентина Петровна, которая не уточняла географию, когда речь шла о еде. – Ешь.

Она налила по рюмке «лекарственной», себе на донышко, ему побольше, и встала. Тост был недлинный. Валентина Петровна не любила длинных тостов: за длинными тостами остывает горячее.

— Ну, Лёнечка. С днём рождения. Чтобы у тебя всё было. А чего не было – чтоб появилось. И чтоб ты меня слушался. Всё.

— Коротко, – заметил он.

— Остальное сам допридумаешь. Ты умный. Пей.

Он выпил. Наливка оказалась крепче, чем выглядела, и лекарственной в ней было разве что то, что после неё действительно ничего не болело.

Пирог был горячий, с капустой и яйцом, тесто тонкое, края подрумяненные, а капуста внутри сладкая, как бывает только у тех, кто не жалеет на неё масла. Он съел кусок и понял, что голоден так, как не был голоден давно, может быть, с детства. Взял второй. Валентина Петровна наблюдала за ним с выражением повара, который видит, что его труд не пропал.

— Вот. А говоришь, сухомятка.

— Я такого не утверждал.

— Зато я права.

Посреди второго куска у неё зазвонил телефон. Она глянула на экран, и лицо у неё на секунду изменилось: не смягчилось даже, а распрямилось изнутри.

— Сын, – сказала она, словно извиняясь, и ответила: – Да, Серёжа. Да. Нормально. Нет, не болит. Ну, немножко болит, а у кого не болит в восемьдесят. У меня гость. Сосед. Да, тот самый. День рождения у него. Пирог. С капустой. Ну, конечно, с капустой, а с чем ещё. Ты-то как? А Наташа? А маленький?

Алексей ел пирог и старался не слушать, но слушал. Разговор был короткий, минуты три, из вопросов и ответов, в которых ничего не происходило, и в этом «ничего» было всё, что Валентина Петровна ждала от сына неделями. Она спросила про работу, про машину, про то, тепло ли там у них, хотя Подольск был в сорока километрах и погода там была та же. Сын, судя по всему, отвечал односложно. Она не обижалась. Или делала вид.

— Ну всё, всё. Не трать деньги. Целую. Позвони в выходные. – Она отложила телефон, подержала его в руке и перевела взгляд на Алексея. – Звонит. Не забывает.

— Хороший сын, – сказал он.

— Занятой он. Работа у него. Ответственная. – Она помолчала и вдруг сменила тему так резко, как переворачивают блин. – А ты чего ждёшь? Тебе тридцать семь. Я в тридцать семь уже сына в школу отвела.

— Когда вы меня женить перестанете.

— Не дождёшься. – Она налила ему ещё «лекарственной». – Я тебя ещё на свадьбе за руку держать буду. Как соседка. Имею право.

Он поднял рюмку, чтобы не отвечать.

Валентина Петровна села напротив, подпёрла щёку рукой и некоторое время смотрела, как он ест. В квартире тикали часы на серванте, старые, с маятником, и в их тиканье было что-то от её голоса: строго и без пропусков.

— Мать бы твоя порадовалась, – сказала она вдруг тише. – Какой ты вырос.

Он отложил вилку. Не резко, просто отложил.

— Наверное, – сказал он.

Валентина Петровна посмотрела на него внимательно, тем взглядом, каким на кухне смотрят, не пригорело ли, и ничего больше не спросила. Про его детдом она знала с первого дня: квартиру от государства в их доме получили трое, и подъезд это помнил. Но за все эти годы она ни разу не спросила, где его родители и почему. Это было, наверное, самое деликатное в этой громкой женщине, и он это ценил больше пирога.

— У меня мать тоже рано ушла, – сказала она, глядя на маятник. – Мне двенадцать было. Пятьдесят восьмой год. Нас четверо осталось. Я старшая. Вот тогда и научилась готовить. На всех.

— И справлялись?

— Сначала на своих. Потом на четыреста. – Она махнула рукой. – Потом расскажу. Ешь, а то остынет.

Пирог остывал медленно, как всё хорошее, но он доел.

Ушёл он в десятом часу. Уйти раньше, чем она завернёт ему пирог с собой, он не успел: пирог она заворачивала ещё с середины вечера, тайно, на кухне, и вынесла уже готовый, в фольге, на тарелке, накрытой второй тарелкой.

— Тарелку вернёшь, – напомнила она. – Вымытую.

— Обязательно, – пообещал он.

Про конфету никто не сказал ни слова.

Дома было тихо. Он поставил тарелку с пирогом на кухонный стол, разделся, вымыл руки и только тогда развернул гвоздики. Цветы немного помялись в плёнке, но были живые и пахли тем сухим, чуть перечным запахом, каким пахнут только гвоздики.

Он налил воды в высокий стакан, подрезал стебли ножом наискосок, как учила когда-то воспитательница на уроке труда, и поставил гвоздики на подоконник. Две. Красные. На фоне тёмного стекла, за которым горели окна соседнего дома.

Он вымыл чашку и, вытирая её, напевал что-то себе под нос. Мотив был без слов, простой, из нескольких нот, которые повторялись по кругу, как колёса поезда. Он не помнил, откуда его знает. Он вообще не замечал, что напевает. Напевал он всегда, когда был спокоен или сосредоточен, и никто никогда не спрашивал, что это за песня. Рядом никого не было.

Он вытер руки и сел на табуретку у подоконника, напротив гвоздик.

«Ну что, пап, – сказал он. – Тридцать семь».

Отец, как обычно, не ответил.

Алексей сложил губы трубочкой и попробовал свистнуть. Вышло шипение. Он попробовал ещё раз, старательнее, как учил его когда-то Витька: язык к нижним зубам, воздух через середину. Шипение получилось длиннее и с присвистом в конце, почти похожим на настоящий.

Почти. Он засмеялся, сам себе, в пустой кухне, и пошёл спать.

Глава третья. Ничего серьёзного




I

Москва. Июнь 2026 года.

Первая поставка с фермы пришла в понедельник, первого июня, в шесть сорок утра, на двадцать минут раньше графика. Рома позвонил с разгрузки «Северного» таким голосом, каким сообщают о рождении ребёнка.

— Алексей Николаевич, стоим. Приняли. Повар сказал, творог как у бабушки.

— Чьей именно?

— Не уточнял. – Рома прикинул что-то. – Но сказал хорошо.

Июнь вышел таким, каким выходит редкий месяц в закупках: всё шло по плану, и от этого было немного не по себе, как от тишины в квартире, где обычно шумят. Ферма возила в понедельник и в четверг, малыми партиями, творог приходил на следующий день после производства, повара в трёх столовых перестали резать его ножом из двухсотграммовых пачек и, как доложил Рома, перестали ругаться. Списания на трёх объектах за первые три недели упали больше чем вдвое. Алексей вносил цифры в свою таблицу каждую пятницу и каждую пятницу любовался ими с удовольствием, которое старался не показывать.

Олег Борисович, увидев таблицу за вторую неделю, сказал «Так» и перевернул телефон экраном вверх, что означало конец разговора. Увидев таблицу за третью, ничего не сказал, но и телефон переворачивать не стал.

Устал он к концу месяца сильнее, чем рассчитывал.

Это было понятно. Две поставки в неделю – это два ранних утра, когда в пять двадцать надо быть на связи, потому что машина выезжает с фермы в пять, а Рома, хоть и стал за месяц надёжнее, всё равно иногда писал с многоточиями. Это вечера над передачей дел, которая разрослась до восемнадцати страниц. Это жара: в конце июня пришла жара, сухая, ранняя, какой Москва не помнила лет пять, и в офисе кондиционер работал так, словно сам был на испытательном сроке.

Человек вообще охотно объясняет своё тело своей жизнью. Болит спина – значит, неудобный стул; не хочется есть – значит, жарко; просыпаешься в четыре утра – значит, нервы, работа, голова занята. Объяснение всегда находится, и обычно оно верное, и именно поэтому люди так ему доверяют. Тело говорит на языке, которого человек не учил, а жизнь на языке, который он знает с детства, и он переводит одно на другое, не замечая, что перевод вольный.

Есть стало не хотеться в середине июня. Не то чтобы совсем, а как-то без интереса. Он садился обедать, съедал половину и понимал, что дальше не хочет. «Жара», – решил он, и это было правдой: в жару никто ничего не хочет. Еда стала какой-то бумажной. Котлета из кулинарии внизу была та же, что всегда, а во рту оказывалась картонной; кофе горчил, хотя банка была та же самая.

К концу июня по ночам стало ныть под ложечкой и в спине, тупо, будто кто-то положил туда холодный камень и забыл забрать. Ныло не всегда, к утру проходило. Он грешил на матрас. Матрасу было девять лет, он был куплен на первую премию и с тех пор ни разу не переворачивался, как и его хозяин в некоторых вопросах.

Новый матрас он поехал выбирать в субботу, в большой магазин у МКАД, и провёл там полтора часа, которых потом не мог себе простить. Продавец, молодой человек с бейджем «Эксперт сна», лёг на каждый из шести матрасов по очереди, чтобы показать разницу, и на каждом лежал с выражением глубокого духовного опыта.

— Вот этот, – сказал «эксперт сна», приподнимаясь на локте, – для тех, кто много думает перед сном.

— А если я просто сплю?

— Таких не бывает, – уверенно ответил молодой человек. – Вы просто ещё не нашли свой матрас.

Алексей купил средний, без философии, со скидкой за то, что заберёт сам. Две ночи спал на нём хорошо. На третью опять ныло.

— Ты похудел, – сказала Валентина Петровна в конце июня, принимая у него банку. – Одни глаза остались.

— Жара.

— Лето у всех. А похудел ты один.

— Я много хожу.

— Ты работаешь, – уточнила она. – Это разные вещи. Работа – это сидеть. Прогулка – это когда идёшь куда-то без дела.

Он засмеялся. Она нет.

II

16 июля 2026 года, четверг.

Рома позвонил в пять сорок одну.

Алексей проснулся на первом гудке, как просыпаются люди, у которых полтора месяца утро начинается с телефона, и уже по тому, что звонок был, а не сообщение, понял: плохо. Сообщения Рома писал, когда было неприятно. Звонил, когда было очень хорошо или очень плохо. Для хорошего было слишком рано.

— Алексей Николаевич. Холодильник встал. Совсем. Компрессор. Отец говорит, не вытянем, нужна деталь, а её только в Мытищах, а там с девяти.

— Машина загружена?

— Да. Стоит. Я двери открыл, чтобы не… Ну, чтобы не задохнулось. Но там уже тепло будет, сегодня тридцать один обещают.

— Выгружай обратно в камеру на ферме. Сейчас. Я перезвоню.

Пункт первый был Анатолий.

Анатолий ответил на четвёртом гудке, и по звуку Алексей сразу понял, что тот не в Москве: в трубке шумело, ехало, ухало, где-то рядом проходила фура.

— Лёха. Слушаю.

— Толя, ферма встала. Холодильник. Можешь сейчас под Посад?

Пауза в трубке была короткой, но в ней уместилось всё.

— Лёха, я под Чебоксарами. Со вчерашнего обеда. Взял рейс на Казань, хороший, до понедельника. Ты бы вчера сказал…

— Не о чем было. Всё ехало.

— Ну, – протянул Анатолий виновато, как говорят люди, которые ни в чём не виноваты. – Я ж не знал. Ты ж говорил: если что, звони. Я и думал: если что.

Это было правдой. Алексей говорил «если что». Анатолий отвечал «разберёмся». Никто ничего не подписывал, никто ни за кем не закреплял машину, никто не платил Анатолию за то, чтобы его «Газель» стояла в Медведкове в готовности, пока сам он берёт хорошие рейсы на Казань. Резерв был, и резерва не было. Он был словом, а слово уехало под Чебоксары.

Зинаида Фёдоровна спрашивала, как это оформлено. Алексей вспомнил это мгновенно и с такой ясностью, словно она стояла сейчас рядом с его кроватью со своей папкой. Он отложил это воспоминание туда же, куда в мае отложил извинение, и набрал диспетчерскую службу.

Свободный рефрижератор нашёлся в десятом часу. Он ехал из Подольска, обещал быть на ферме к часу и стоил в два раза дороже обычного, потому что сегодня рефрижераторы были нужны всем: жара. Алексей согласился сразу: впервые за четырнадцать лет он не торговался. Затем обзвонил три столовые.

«Северный» и «Остров» остались без творога на завтрак и на обед. Шеф «Острова», пожилой и обычно добродушный, который ещё в июне говорил о ферме с нежностью, теперь говорил о ней так, как говорят о бывшей жене. «Технопарк» Алексей закрыл старыми остатками со склада, творогом от холдинга, которого там оставалось на один день. Повёз их молодой водитель Дима.

На страницу:
2 из 3