Рыжая шельма Эрмитажа
Рыжая шельма Эрмитажа

Полная версия

Рыжая шельма Эрмитажа

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Лара Вейн

Рыжая шельма Эрмитажа

Глава 1. Фрр

Январь 2029 года

Про моего отца написали книжку.

Толстую. С картинкой на обложке: он сидит на граните, рыжий бок к Неве, ухо рваное, морда мудрая, как у митрополита на покое. Тиражом, говорят, хорошим. Её продают в лавке Петропавловской крепости, рядом с магнитиками и шоколадками «Пётр Первый». Её читают дети. Её читают пенсионерки в метро и вытирают глаза. В книжке написано, что он основал Петербург.

Фрр.

Он не основал Петербург. Он сказал одному долговязому царю в мокрых ботфортах, где зарыто шведское серебро, а царь, чтобы никто не догадался, зачем он тут копает, построил вокруг ямы крепость. А вокруг крепости — город. А в городе — дворцы. А во дворцах — подвалы. А в подвалах — я.

Вот это и есть вся история Петербурга, если рассказывать её честно. Яма, вокруг яма побольше, и на дне кошка.

Про меня книжку не напишут. И слава богу.

* * *

Меня зовут Шельма.

Не Шельма Муровна, не ваше рыжее сиятельство, не «кис-кис-кис» — просто Шельма. Так меня назвал истопник Прохор, двести восемьдесят три года назад, когда я, котёнок размером с его рукавицу, стащила у него из миски варёную воблу и удрала с ней в печной продух. Прохор сунул руку следом, пошарил, вытащил руку без воблы и сказал с восхищением:

— У, рыжая шельма.

Так и пошло.

Я рыжая. Совсем рыжая, без серого, как кирпичная пыль на солнце. У меня белые носочки на всех четырёх лапах, будто я прошлась по свежей побелке, и белый кончик хвоста, будто я окунула его в сметану и забыла облизать. Глаза жёлтые. Уши целые — в отличие от некоторых. Усы длинные, белые, жёсткие, как щетина у дворника на метле.

Мне двести восемьдесят три года, и я ни разу в жизни не сидела возле монарших персон.

Это важно. Запомните, пожалуйста. Это мой принцип.

* * *

В ту ночь, с которой всё началось, я лежала на крыше Зимнего дворца, между двумя статуями, и смотрела на Неву.

Над Невой стоял мороз. Настоящий, январский, петербургский — тот, от которого не синеет нос, а исчезает вовсе. Минус двадцать три. Я это знаю не потому, что у меня есть градусник, а потому, что при минус двадцати лёд на Неве поёт, а при минус двадцати трёх — кряхтит. Он кряхтел.

Статуи на крыше Зимнего — их сто семьдесят шесть, я пересчитывала много раз, когда было скучно, — стояли вокруг меня в инее, белые, как сахарные. Слева от меня был мужчина с факелом, справа — женщина с кувшином. Мужчину я звала Афанасием, потому что он похож на кучера, который возил императрицу Анну Иоанновну ещё до меня и про которого мне рассказывала мать. Женщину — никак. Она была мне не интересна. Она двести пятьдесят лет льёт из кувшина воду, которой нет, и ни разу не спросила, куда.

Я лежала на медном листе кровли, на том месте над печным стояком, где тёплый воздух поднимается из дворцовых подвалов, и грела живот. Это моё место. Его никто не знает. Ни коты, ни люди, ни голуби, ни главный инженер Эрмитажа, который лет сорок ищет, откуда на третьем этаже в Гербовом зале по ночам тянет теплом.

Внизу, на Дворцовой площади, было пусто. Горели фонари. Александровская колонна стояла, как всегда, ровно и мрачно, и ангел на ней держал крест так, будто крест был тяжёлый. Я помню, как её ставили. Две тысячи солдат тянули канатами. Мне было восемьдесят шесть лет, я сидела на карнизе Генерального штаба и смотрела, и когда колонна встала на место, вся площадь закричала «ура», а я фыркнула. Потому что подумала: а что, если она упадёт? Не упала. До сих пор стоит. Иногда я думаю, что это из вредности.

Над колонной в чёрном небе висела луна.

Я люблю луну. Луна единственная из всех, кто живёт над Петербургом дольше меня, кто никогда ни у кого не служил. Ни у царей, ни у генсеков, ни у губернаторов. Висит, светит, когда хочет, и ни перед кем не кланяется.

Мы с луной понимаем друг друга.

* * *

Под крышей, подо мной, спал дворец.

Я слышала, как он спит. Это звучит так: где-то далеко внизу гудят трубы отопления — у-у-у, ровно, как кот, который мурлычет во сне. В Тронном зале скрипит паркет — сам, без шагов, потому что ему двести лет и у него болят доски. В Галерее 1812 года тихо щёлкают датчики сигнализации. В подвалах шуршат.

Шуршат — это мыши.

И ещё шуршат — это мы.

Я не сказала? Нас тут много. Сорок семь, если считать с котятами. Не считая меня. Меня никто не считает, потому что меня, по большому счёту, нет. Я есть только для тех, кто знает. А тех, кто знает, — раз, два, и обчёлся.

Остальных сорок семь — эрмитажные коты. Официальные, с паспортами, с прививками, с ветеринарной картой, с фотографиями на сайте музея, с праздником в конце мая, с собственным пресс-секретарём, с подписчиками в сети. Мне это всё смешно. Фрр. Подписчики. Коту. Раньше у кота был один подписчик — мышь. И та против воли.

Все эти сорок семь — мои родственники. Так получилось. Я не виновата.

Видите ли, у моего отца, того самого, из книжки, который основал Петербург, — у него за триста тридцать лет было много жён. Ну, не жён. Кошек. Дворцовых, монастырских, кабацких, купеческих, одна даже была из английского посольства, с бантом. И от каждой были котята. И все котята были обычные — жили, как живут коты, двенадцать лет, пятнадцать, двадцать, если повезёт, а потом уходили. А их котята были обычные. И котята их котят.

А он оставался.

И я осталась. Одна-единственная из всех его детей, кому досталось его проклятое долголетие. Двести восемьдесят три года. Рыжая. С белыми носочками. Без отца.

Остальные — все эти сорок семь в подвале — его правнуки, праправнуки и прапрапра… я сбилась со счёта примерно при Николае Первом. Они все пахнут им. Немножко. Чуть-чуть. Как пахнет чай, если в него один раз макнули сухарь.

И я тоже пахну им. И от этого мне иногда хочется вылизаться до костей.

* * *

Он про меня не знает.

То есть знает, конечно, что где-то что-то было, — коты не дураки, коты всё чуют. Но он не знает, что я жива. Он не знает, что я здесь. Я двести восемьдесят три года сделала так, чтобы он не знал.

Это несложно, если знать, как.

Нужно просто держаться подальше от монарших персон. Он всегда при них. Петр, Екатерина Первая, Анна, Елизавета, Екатерина Вторая, Павел, Александры, Николаи, — он переходил от одного к другому, как переходит по наследству фамильное серебро. Мурлыкал на коленях. Спал на подушках с вензелями. Ел с серебряных вилок. Шёл за гробом каждого, кого пережил, а потом шёл к следующему, кто садился на трон.

Придворный кот. Шаркун. Мурлыка для августейших особ.

А я — нет.

Я — с крыш. Из подвалов. Из кухонь, из конюшен, из кабаков на Мойке, с Сенного рынка, из лодок на Неве. Я видела, как на этой площади вешали и как на ней танцевали. Я видела этот город с изнанки, с той стороны, где штопают. Я видела его таким, каким его не видел ни один царь. И ни один царский кот.

И когда он проходил мимо — в карете, на руках у какой-нибудь фрейлины, в корзинке, обшитой бархатом, — я уходила. За угол. На крышу. В продух. По ветру, чтобы он меня не учуял.

Двести восемьдесят три года.

Мне это нравится. Это, если хотите, мой единственный подвиг.

* * *

Внизу, у подъезда со стороны Зимней канавки, хлопнула дверь.

Я подняла голову.

Это была Тамара Ильинична. Я узнала её по шагам — она идёт так, будто под ногами у неё лёд, даже когда льда нет. Мелко, осторожно, чуть припадая на левую ногу. Семьдесят два года. Сорок лет в Эрмитаже. Сначала смотрительницей в залах голландцев, потом — когда ноги стали болеть — в хозяйственной части. А по вечерам, уже сорок лет, бесплатно, сверх всякой ставки и всякого приказа, — в подвалах. С кастрюлями.

Она несла две сумки. В одной звякало — банки с кормом. В другой булькало — кастрюля с варёной рыбой. Я различала запах с крыши. Минтай. Отваренный с лавровым листом. Тамара Ильинична верила, что лавровый лист полезен для кошачьего пищеварения. Это неправда. Но она в это верила так твёрдо, что, кажется, и на нас действовало.

Она прошла по двору, отперла низкую дверь в цоколе и исчезла внизу.

Я подождала минуту. Потом встала, потянулась — от носа до кончика хвоста, с хрустом, с удовольствием, как тянутся только старые кошки, которым некуда торопиться, — и пошла к своему продуху.

Ужин.

* * *

Путь с крыши в подвал занимает у меня семь минут.

Я не скажу вам, как я иду. Это тайна, и тайна старше Зимнего дворца, потому что дорогу я начала прокладывать ещё в старом дворце, том, что стоял на этом месте до нынешнего и куда мою мать привезли из Казани. Потом старый разобрали, двор восемь лет жил во временном деревянном дворце на Невском, у Мойки, а Растрелли тем временем строил этот, каменный. Я переселилась в него одной из первых, раньше императрицы, и сорок лет обнюхивала каждую стену, каждый дымоход, каждую щель в фундаменте. Я знаю этот дворец лучше, чем знал его Растрелли. Растрелли не лазил по вентиляции.

Скажу только, что половину пути я прохожу внутри стены. Что есть одно место, где надо прыгнуть через пустоту, и внизу под тобой сорок метров темноты до самого фундамента. Что есть другое место, где пахнет порохом, хотя пороха там нет с тысяча восемьсот восьмидесятого года. И что есть третье место, где я каждый раз останавливаюсь. На одну секунду. Возле кирпичной кладки, которая на ощупь холоднее остальных стен.

За этой кладкой — комната. Её замуровали в декабре тысяча восемьсот тридцать седьмого года, в ту ночь, когда горел дворец. Я видела, как это делали. Я была там.

Я никогда не рассказывала об этом ни одному живому существу.

Я останавливаюсь у неё на секунду. Нюхаю. Там пахнет сургучом, старым деревом и чем-то ещё. Чем-то, от чего у меня каждый раз встаёт шерсть на загривке, а я не понимаю почему.

Потом иду дальше.

* * *

В подвале было тепло, сыро и шумно.

Подвалы под Зимним — это отдельный город. Если бы вы спустились туда, вы бы удивились. Там коридоры длиной в полкилометра. Там трубы толщиной в корову. Там кладовые, мастерские, склады, щитовые, бомбоубежища с железными дверями, которые закрывали в сорок первом и больше не закрывали. Там своя погода. Там свои сквозняки, которые приходят откуда-то из прошлого века и уходят в позапрошлый.

И там — наша часть. Кошачья.

Люди называют её «кошачьим подвалом». Это несколько комнат под Малым Эрмитажем: кухня, где Тамара Ильинична и другие кормят котов, комната с лежанками, ящиками, полками и старыми свитерами, которые сердобольные сотрудники приносят из дома, и маленькая ветеринарная комната, где пахнет хлоргексидином и страхом.

На кухне горел свет. Тамара Ильинична раскладывала рыбу по мискам.

Вокруг неё стояли коты.

Сорок семь. Ну, сорок пять — двое болели и лежали в ветеринарной. Все расселись полукругом, как гости на званом обеде, хвосты аккуратно обёрнуты вокруг лап. Никто не лез. Никто не орал. Эрмитажные коты — воспитанные. Это вам не с Сенного рынка. Это интеллигенция.

В центре полукруга сидел Рембрандт.

Рембрандт — старший. Ему шестнадцать лет. Он полосатый, серый, с тёмными разводами на боках, похожими на лужи после дождя, и с бакенбардами, как у купца первой гильдии. Он двенадцать лет ловил мышей в зале голландцев, под «Возвращением блудного сына», и ни разу не позволил себе ничего лишнего. Ни одной поцарапанной рамы. Ни одной лужи на паркете. Говорят, однажды он поймал крысу размером с таксу прямо под ногами у делегации из Амстердама, и делегация аплодировала. Рембрандт не повёл и ухом. Отнёс крысу на служебную лестницу и положил там, как отчёт.

Он увидел меня первым.

Он всегда видит меня первым. Ему одному из всех я позволяю.

— Добрый вечер, тётушка, — сказал он. Негромко, по-нашему, без звука. Так говорим мы — прямо в голову.

Он зовёт меня тётушкой. Это неправда, я ему не тётушка, я ему прапрапра-кто-то-там. Но тётушка ему проще. А мне всё равно.

— Фрр, — сказала я.

Это значит «добрый вечер». И «не начинай». И «я вижу, что у тебя есть новости, и я заранее знаю, что они мне не понравятся». Одно «фрр» может значить очень многое. Это моё слово. Мурлыкать я не люблю. Мурлыкают придворные.

Я обошла полукруг. Коты при моём приближении чуть отодвигались, кто на полшага, кто на четверть, — не из страха, из уважения. Кто-то склонял голову. Кто-то, наоборот, отворачивался — молодёжь, им положено. Белая Мадонна — она сидела отдельно, на табуретке, потому что не любит, когда пол холодный, — посмотрела на меня голубыми глазами и демонстративно лизнула лапу.

Мадонну зовут Мадонной, потому что её нашли котёнком в коробке под «Мадонной Литтой», в зале Леонардо, восемь лет назад. Кто подкинул — так и не узнали. Она до сих пор считает, что её прислали прямо оттуда. С картины.

Фрр.

Пират — одноглазый, чёрный, с порванным ухом и голосом, как у боцмана, — сидел в самом конце, ближе всех к двери, и смотрел на рыбу так, будто собирался взять её на абордаж. Пирату восемь лет, и половину из них он провёл в драках с котами из Адмиралтейского сада, которые иногда пробираются к нам через Зимнюю канавку. Пират — моя гордость. Я учила его драться. Он об этом не знает.

Я забралась на свой подоконник. Под потолком, в дальнем углу, где узкое окно-продух смотрит во двор. Это моё место. Его никто не займёт. Однажды занял один молодой рыжий наглец, в восемьдесят седьмом. Больше не занимал.

Тамара Ильинична подняла голову.

Она посмотрела прямо на мой подоконник. Прищурилась.

— А, — сказала она. — Пришла, рыжая.

Я молчала.

— Твоя миска вон, — сказала Тамара Ильинична и кивнула на маленькую фаянсовую миску с синим ободком, которая стояла отдельно, на полке под моим окном. — С лавровым листом. Как ты любишь.

Я не люблю лавровый лист.

Но Тамара Ильинична — единственный человек в этом дворце, который видит меня. Не догадывается, не замечает краем глаза, как замечают иногда реставраторы, засидевшиеся допоздна, и потом говорят друг другу: «Мне показалось, кошка прошла». А видит. Прямо. И знает, что я — это я.

Она не знает, сколько мне лет. Она думает, я просто старая. Хитрая. Дикая. Из тех, кто не даётся в руки и не стоит на учёте, и которую поэтому нет на сайте, и нет в списке, и нет на празднике в конце мая. Она думает, мне лет пятнадцать.

Она ставит мне миску сорок лет.

Я не говорю ей, что это странно. Что ни одна кошка не живёт сорок лет. Она тоже не говорит. Мы обе делаем вид, что это нормально. Это у нас такое соглашение.

Я спрыгнула на полку. Понюхала рыбу. Минтай. Лавровый лист.

Фрр.

Съела.

* * *

После ужина Тамара Ильинична не ушла.

Обычно она уходит сразу. Моет кастрюлю, вытирает руки, говорит котам: «Ну, спокойной ночи, ребятки», выключает свет и уходит, оставляя одну лампочку над дверью, — чтобы маленькие не боялись. А сегодня она села на табуретку у стола, на ту, что освободила Мадонна, сложила руки на коленях и долго сидела, глядя в пол.

Коты, наевшись, расходились по лежанкам. Кто-то умывался. Котята затеяли возню под столом. Рембрандт сидел у её ног и смотрел на неё снизу вверх, как сидят на приёме у хорошего доктора.

Тамара Ильинична вздохнула.

— Ребятки, — сказала она. Вслух. Она всегда разговаривает с нами вслух. — Ребятки, плохо дело.

Коты притихли. Даже котята.

Люди думают, что коты не понимают слов. Это не так. Мы понимаем не слова. Мы понимаем, что под ними. А под словами Тамары Ильиничны было что-то тяжёлое. Как лёд на Неве при минус двадцати трёх. Кряхтело.

— У нас новый директор, — сказала Тамара Ильинична. — Вы знаете. С декабря. Молодой. Из этих… из компьютерщиков. Говорят, у него была своя фирма, что-то там с искусственным интеллектом. А теперь его к нам. Чтобы, значит, музей был современный.

Она помолчала.

— Он хороший, наверное, — сказала она неуверенно. — Вежливый. Здоровается. На «вы» со всеми, даже с уборщицами. Но он… он всё считает. У него на всё таблица. Сколько посетителей в каком зале. Сколько минут стоят у какой картины. Сколько стоит квадратный метр. Он ходит по залам с планшетом и считает.

Она вздохнула ещё раз.

— Сегодня было совещание. Он сказал, что будут ставить новую систему. Какую-то… «Чистый дворец». С камерами. С нейросетью. Чтобы следила за санитарным состоянием. Влажность, плесень, грызуны… и всё такое. И он сказал… — Она остановилась. — Он сказал, что по предварительным данным системы коты в подвалах представляют собой «неконтролируемый биологический фактор». И что вопрос о дальнейшем содержании котов будет пересмотрен.

В подвале стало очень тихо.

— Я спросила: как пересмотрен? — сказала Тамара Ильинична. — А он сказал: «Тамара Ильинична, давайте дождёмся данных. Я не принимаю решений без данных». Вежливо так сказал. А я на него посмотрела и поняла.

Она подняла голову. Посмотрела на котов. На Рембрандта у своих ног. На Пирата у двери. На котят под столом.

— Он вас выселит, ребятки, — сказала она тихо. — Не со зла. По таблице.

* * *

Тамара Ильинична ушла поздно. Посидела ещё. Погладила Рембрандта, который позволяет себя гладить только ей. Поправила свитер на лежанке у котят. Выключила свет. Оставила лампочку над дверью.

Ушла.

Я сидела на подоконнике и смотрела на дверь, за которой затихали её шаги.

Мелко, осторожно, чуть припадая на левую ногу.

Выселит. Фрр.

Меня выселяли из этого дворца, если считать по-честному, раз двадцать. При Екатерине — когда она завела левреток и велела «извести котов в покоях». При Павле — когда он запретил всё, что не по уставу, а кот не по уставу. При Николае — после пожара, когда новый дворец строили так, будто его будут мыть с мылом. При большевиках — когда искали «буржуазные элементы» и нашли, в том числе, кота графини Шуваловой, жившего на кухне. В блокаду…

Нет. В блокаду меня не выселяли. В блокаду всё было иначе. Про блокаду потом.

Каждый раз меня выселяли, и каждый раз я никуда не уходила. Потому что нельзя выселить того, кого нет. Я — нигде. Меня нет в списках. Меня нет на камерах — я знаю, где они висят, и знаю, как их обходить, ещё с тех пор, когда камер не было, а были лакеи с фонарями. Меня нет в таблицах.

Пусть он выселяет сорок семь. Меня он не выселит.

Так я сказала себе. Сидя на подоконнике. В темноте.

Фрр.

И почему-то мне не стало легче.

* * *

Внизу, под столом, кто-то шевельнулся.

Маленький. Серый. С рыжими подпалинами на боках.

Тишка.

Тишке пять месяцев. Он родился в августе, в ящике из-под бумаги для принтера, в бухгалтерии, у кошки Фроси, которая потом ушла жить к бухгалтерше домой, на Васильевский, а котят оставила. Трое котят разобрали. Тишка остался. Потому что тощий, и ухо у него с рождения чуть набок, и характер — как у сквозняка: везде пролезет, ничего не боится, ни на минуту не сидит.

И ещё потому, что он похож.

Я старалась не думать об этом. Я пять месяцев старалась об этом не думать. Но каждый раз, когда этот маленький серый с рыжими подпалинами нахал прыгал мне на хвост, — каждый раз меня как будто окатывало запахом. Тем самым. Которого я двести восемьдесят три года избегала, держась по ветру.

Серый. С рыжими подпалинами. Ухо набок.

Он был похож на отца так, будто отец, уходя по своим придворным делам, оставил тут маленькую копию себя. Для присмотра.

Тишка выбрался из-под стола. Посмотрел наверх, на мой подоконник. Глаза у него в темноте светились, как две копеечки.

— Тётушка Шельма, — сказал он. Тоненько. Для его возраста — очень чисто. Котята обычно до года говорят так, будто у них каша во рту. А этот — как по писаному. — Тётушка Шельма, а правда, что нас выселят?

— Спи, — сказала я.

— А куда нас выселят?

— Спи, говорю.

— А вас тоже?

— Меня никуда не выселят. Меня нет.

Тишка подумал.

— Как это нет? — сказал он. — Вы же есть. Я же вас вижу.

— Это тебе кажется.

— Нет, не кажется, — упрямо сказал Тишка. — Вы рыжая. И у вас носочки. И вы всё время говорите «фрр». Я же вижу.

Фрр.

— Спи, — сказала я в третий раз. Тем голосом, после которого даже Пират уходит под лавку.

Тишка не ушёл под лавку. Он сел. Обвил хвостом лапы — точно так же, как это делает… нет. Не буду. Не буду думать.

— Рембрандт говорит, — сказал Тишка, — что есть один кот. Самый старый. Старше всех. Старше дворца. Он основал Петербург. Про него книжку написали. Рембрандт говорит, если он придёт, он всё решит. Он всех царей знал. Он с директорами умеет. Рембрандт говорит, надо его позвать.

У меня внутри что-то оборвалось.

Не сразу. Медленно. Как обрывается сосулька с карниза Зимнего в марте — сначала висит, висит, ты думаешь, что она будет висеть вечно, а потом раз — и уже лежит на тротуаре, разбитая, и непонятно, когда это случилось.

— Рембрандт, — сказала я. Не Тишке. В темноту. Туда, где на лежанке у трубы лежал серый полосатый старик с бакенбардами и делал вид, что спит. — Рембрандт, ты что ребёнку голову морочишь?

Рембрандт открыл один глаз.

— Добрый вечер, тётушка, — сказал он ещё раз. Спокойно. Как будто мы не виделись два часа назад. — Я не морочу. Я думаю.

— Ты много думаешь.

— Я старый, — согласился Рембрандт. — Мне больше нечем заниматься. — Он помолчал. — Тётушка, вы ведь знаете, о ком речь.

— Не знаю.

— Знаете. Он живёт на Мойке. В доме девяносто два. У портнихи. У неё недавно дочка родилась. Об этом весь город знает. Об этом в газете писали, когда он клад в Петропавловке нашёл. Он — легенда. Он — наш… ну, вы понимаете. Наш общий. Мы все от него.

— Я в курсе, от кого мы все.

— Тогда вы понимаете, — сказал Рембрандт, — что если кто и может поговорить с директором, так это он. Он умеет с людьми. Он с Петром Первым разговаривал. Он…

— Нет, — сказала я.

— Тётушка…

— Нет.

— Сорок семь котов, тётушка. Тамара Ильинична плакала. Вы видели.

— Я видела, — сказала я. — Нет.

Рембрандт смотрел на меня одним открытым глазом. Долго. Он знает меня шестнадцать лет. Он знает, что я — это я. Он единственный из всех догадывается, сколько мне на самом деле. Не говорит. Но догадывается. И, кажется, догадывается ещё кое о чём. О том, почему я ни разу за шестнадцать лет не произнесла вслух имя того, кто живёт на Мойке, девяносто два.

— Хорошо, тётушка, — сказал он наконец. — Как скажете.

И закрыл глаз.

Слишком быстро согласился.

Фрр.

* * *

Я ушла на крышу.

Мне надо было подумать, а думать я могу только на высоте. В подвале думается тяжело — там потолки низкие, и мысли упираются в своды, как дым.

Луна сдвинулась. Теперь она висела над Петропавловкой. Над шпилем. Над ангелом.

Над тем самым местом, где когда-то, в мае тысяча семьсот третьего года, долговязый царь в мокрых ботфортах вырезал багинетом два куска дёрна и сложил их крестом, а рядом на коряге сидел облезлый серый котёнок с рыжими подпалинами и вылизывал лапу.

Я этого не видела. Меня тогда ещё не было. Мне рассказала мать. А матери — он. Когда-то давно, когда они ещё разговаривали. Когда он ещё приходил к ней в подвал старого дворца, раз в неделю, после того, как императрица засыпала. Когда он ещё был… не знаю, кем. Отцом? Нет. Отцом он не был ни дня.

Я лежала на тёплом месте над печным стояком, рядом с Афанасием, и смотрела на ангела.

Внизу, на другом берегу, за Невой, в крепости, в Комендантском доме, на втором этаже, в витрине под стеклом, — я знаю, я была там ночью, один раз, чтобы посмотреть, — лежит записка Петра и голландский гульден. И табличка: «Тайник обнаружен благодаря коту Муру (род. ок. 1697 г.?)».

С вопросительным знаком.

Двести восемьдесят три года я держалась по ветру. Двести восемьдесят три года я знала, где он, и уходила за угол. Двести восемьдесят три года я была рыжей шельмой, которой нет.

И вот теперь мои собственные правнуки, или кто они мне там, хотят позвать его сюда. В мой подвал. В мой дворец. В мою жизнь.

Нет.

Нет-нет-нет.

Фрр.

* * *

Я пролежала на крыше до рассвета.

Январский рассвет в Петербурге — это не рассвет. Это когда небо из чёрного становится тёмно-серым, и тёмно-серым остаётся до обеда, а после обеда снова становится чёрным. Но я дождалась. Мне надо было увидеть, как над Невой поднимается серое, чтобы понять, что ночь кончилась.

Когда я спустилась в подвал, коты спали. Все. Сорок пять на лежанках. Двое в ветеринарной.

Рембрандт спал на своей лежанке у трубы. По-настоящему, а не притворялся — я слышу разницу.

Пират спал у двери. Мадонна — на табуретке. Котята — кучей в коробке со свитером.

Я пересчитала котят. По привычке. Я всегда пересчитываю котят. С тысяча восемьсот тридцать седьмого года — всегда.

На страницу:
1 из 2