
Полная версия
Кодекс выжившего

Светлана Дроздова
Кодекс выжившего
Глава 1. Человек среди полок
---
Утро в подвале библиотеки №7 начиналось не с света — света не было — а с звука. Капель падала в жестяную банку с мерной аккуратностью метронома: кап, пауза, кап, пауза, кап. Никита Воронов знал этот ритм лучше, чем собственное сердцебиение. Двадцать лет по четыре капли в минуту — если счёт сбивался, значит, протёк новый участок трубы, значит, нужно ставить ещё одну банку, значит, день начался не зря.
Он лежал на топчане из распоротых книг — не из хороших, из справочников по сельскому хозяйству, которые и до катастрофы никто не читал — и смотрел в потолок. Потолок был низкий, бетонный, с пятнами сырости, похожими на карты неизвестных континентов. Он давно придумал им названия: вот это — Архипелаг Плесени, а вон то, растекшееся в углу, — Море Затхлости. Когда-то он смеялся над этим. Сейчас просто отмечал: плесень расползлась на два сантиметра дальше, чем вчера. Значит, влажность растёт. Значит, скоро придётся переносить книги из дальнего угла.
Никита сел, свесил ноги с топчана, нащупал очки. Левое стекло треснуло ещё лет пять назад, и он заклеил трещину смолой — коричневой, мутноватой, отчего мир через неё виделся как сквозь бутылку тёмного пива. Правое было цело, но поцарапано, и в нём всё двоилось, если смотреть под углом. Он давно научился компенсировать: чуть наклонял голову, чуть щурился, и картинка складывалась. Криво, неточно, но складывалась. Как и всё остальное в его жизни.
— Доброе утро, — сказал он вслух.
Тишина ответила ему привычным молчанием. Но Никита не обращал внимания на невоспитанность тишины — он разговаривал не с ней.
— Доброе утро, Фёдор Михайлович, — обратился он к томущему фолианту на полке напротив. Тот стоял корешком наружу, и корешок этот — тёмно-зелёный, с тиснёными золотом буквами — был единственным предметом роскоши во всём подвале. — Спали?
«Преступление и наказание» не ответил. За двадцать лет он ни разу не ответил. Но Никита продолжал, потому что молчать было хуже.
— Я тоже не очень, — кивнул он. — Крысы опять шуршали. То ли три, то ли четыре. Надо ловушки проверить.
Он встал, и колени хрустнули — сухо, как страницами старой книги. Босиком, в затёртых до бумажной тонкости носках, он перешагнул через Пушкина, аккуратно обогнул Достоевского (того держал отдельно, на почтительном удалении — а то ворчал), и подошёл к полке, где стояли «технические» тома: атлас анатомии, пособие по выживанию в экстремальных условиях, карманный справочник по радиационной безопасности. Эти он не персонифицировал. Эти были коллегами.
Ловушки — три петли из рыболовной лески, привязанные к перекладинам полок, — расставлялись на тропах, по которым крысы бегали к воде. Первая пуста. Вторая — тоже. Третья сработала: маленькая серая тушка, ещё тёплая, с подёргивающимся хвостом. Никита снял её, аккуратно, двумя пальцами, и положил в жестяное ведро. Завтрак.
---
Вода — это была церемония, и Никита относился к ней с seriousness священника к таинству. Священник, впрочем, давно остался где-то в другой жизни, а вода — вот, была, реальная, текущая, капающая, собираемая по капле.
Фильтр он собрал в первый год. Слои ткани — из разодранных библиотечных чехлов — чередовались с песком, мелким гравием и углем, который он выжигал из книг. Не из хороших книг. Из книг, которые жалко было жечь только потому, что они книги. Газетные подшивки, брошюры «Социалистический труд в действии», тома стенограмм партийных съездов — на них уголь получался ровный, лёгкий, почти бездымный. Было в этом что-то символическое, но Никита давно перестал искать символы. Уголь — значит уголь.
Вода фильтровалась медленно, по капле. Он наливал сырую — из конденсата, собранного со стен, из дождевых стоков, просачивавшихся через трещины в фундаменте — в верхний слой и ждал. Нижний слой капал в кружку. Кружка была довоенная, фарфоровая, с отколотым краем и надписью «С лучшим пожеланием!», дальше надпись обламывалась. Чьи пожелания и кому — оставалось загадкой.
Он пил, и вода пахла землёй и тленом. Это была норма. Он не помнил, как пахнет чистая вода.
После воды — обход.
Периметр библиотеки был его крепостью, и он знал каждый её камень. Главный вход, когда-то парадный, с колоннами и вывеской, давно обрушен: бетонные плиты лежали друг на друге, как карты в неудачном пасьянсе, и между ними, в узкой щели, Никита протиснулся в первый раз — и с тех пор использовал как дверь. Он заделал щель куском арматуры и ржавым листом железа; снаружи выглядело как часть завала, не более. Человек, который не знает, что здесь вход, не заметит.
Он обошёл здание по часовой стрелке — привычка, выработанная ещё в первые месяцы. Слушал. Принюхивался. В мире, где люди — самая опасная форма жизни, любой запах, отличный от ожидаемого, — сигнал. Гарь — значит, кто-то жжёт костёр близко. Свинец и порох — значит, кто-то ходит вооружённый. Хлорка — значит, анклав, а анклавы с незнакомцами не разговаривают, анклавы с незнакомцами стреляют.
Сегодня пахло только прелостью, ржавчиной и крысиной мочой. Норма. Рутина. Жизнь.
---
Он вернулся в подвал, развёл огонь в жестяной печке — это была бочка из-под горючего, разрезанная пополам, с трубой из гофрированной жести, выведенной в вентиляционный канал — и зажарил крысу на шампуре из выправленной арматуры. Мясо пахло мышцей и страхом, как всегда. Он ел без удовольствия, без отвращения — ел, как заправлял фильтр: необходимость, ритуал, топливо.
После еды, пока печка ещё дышала теплом, Никита потянулся к полке.
Это было его утро. Не обход, не ловушки, не фильтр — вот это. Он снимал книгу, открывал на случайной странице и читал вслух. Не потому что забыл содержание — он помнил каждое слово, каждый знак препинания, — а потому что голос нуждался в упражнении. Двадцать лет без собеседника, и связки могли окостенеть, стать негодными. Он читал «Идиота» — листал до середины, начинал с разговора Мышкина с генералом Епанчиным, и комната наполнялась интонациями, голосами, смыслами, которые не имели никакого отношения к подвалу, к крысам, к радиоактивному небу за стенами.
Никита читал хорошо. Когда-то, в другой жизни, он проводил громкие чтения в библиотеке — для детей, по субботам. Он умел делать голос другим: высоким и тонким для девочки, гулким и басовитым для старика, быстрым и суетливым для юнца. Дети слушали его с открытыми ртами. Это было — если честно — единственное, что ему удавалось в той жизни. Коллеги по работе — он их не помнил, лица стёрлись, имена осели где-то на дне памяти, как ил. Друзей не было. Семьи — не было. Была библиотека, и в ней — тишина, и книги, и субботние чтения, и одинокий человек за стойкой выдачи, который улыбался читателям и не знал, что улыбка — это тоже голос, обращённый к пустоте.
---
Он перечитывал карточку иногда. Старую, пожелтевшую, с фотографией размером три на четыре. На фотографии — молодой человек в сером жилете, с гладко зачёсанными волосами, в очках с целыми стёклами. Серьёзный. Не красивый и не уродливый — никакой. Лицо, которое теряется в очереди, затеряется в коридоре, растворяется в комнате. Лицо, которое легко не заметить, легко забыть, легко не вспомнить. Никита Воронов, 28 лет, библиотекарь первой категории. Дата выдачи карточки — за три дня до того, как мир кончился.
Он не любил вспоминать те дни. Не потому что больно — потому что бессмысленно. Боль притупилась, как притупляется запах, который чувствуешь слишком долго. Осталась фактура, и фактура была проста.
Катастрофа началась в августе. Сначала — волна жара, небывалой даже для тех краёв: асфальт плавился, птицы падали замертво на лету, река обмелела до грязной лужи. Потом — засуха, которая убила урожай по всему континенту. Потом — паника: вода, продовольствие, беженцы. Потом — война за остатки. Кто на кого — Никита не знал, ему это не было нужно. Он был внутри, в книгохранилище, в подвальном этаже, когда первые удары пришли сверху.
Здание выдержало. Здание вообще держалось хорошо — советская постройка, бетон, арматура, толстые стены. Над ним рушились жилые дома, торговые центры, школы — а библиотека стояла. Книги принимали удар: падающие перекрытия вбивали полки в пол, тома разлетались, страницы горели, но подвал, самый нижний, остался цел. Никита сидел под столом, обхватив колени, и слушал, как мир умирает наверху.
Он вышел через четыре дня. Долго не решался — ноги не шли, голос не слушался, — но жажда была сильнее страха. Выбрался через вентиляционный люк, поднялся на первый этаж, и увидел — пепел. Всё — пепел. Небо цвета свинца, солнце — мутный круг, как пятно на потолке. Тишина, в которой нет ни машин, ни голосов, ни собак, ни ветра.
Вернулся. Заперся. Прожил ещё два дня на конденсате, слизывая влагу со стен. Потом начал есть крыс. Потом — ловить их. Потом — фильтровать воду. Потом — выходить на разведку. Потом — двадцать лет.
Двадцать лет.
Никита посмотрел на карточку, потом — на свои руки. Руки были жёсткие, обветренные, с обломанными ногтями и мозолями на подушечках. Руки библиотекаря. Нет — руки выживальщика. Он не помнил, в какой момент одно стало другим.
---
Сегодня нужен был склад.
Он приметил его ещё неделю назад: военный объект на окраине города, в двух часах ходьбы от библиотеки. Здание из гофрированного металла, полузасыпанное песком, с ржавой вывеской, на которой можно было различить звезду и буквы, которые когда-то складывались в слово. Какое — Никита не разобрал, да и не важно. Важно было то, что он видел: стена с выбитым участком, через который внутрь проникал дневной свет, и на бетонном полу — тени, похожие на полки. Полки — значит, что-то лежит. Консервы, бинты, батарейки — что угодно.
Он собрался быстро: рюкзак — тощий, из брезента, с лямками из телефонного провода, — нож (кухонный, зазубренный, единственное оружие), фляга с фильтрованной водой, моток бинта в кармане, индикатор радиации — самоделка из банки, фольги и кристалла, который он нашёл в разбитом дозиметре. Индикатор показывал уровень фона приблизительно, с погрешностью, как сказал бы инженер, «до неприличия», но достаточной для одного: зелёный — идти можно, жёлтый — осторожно, красный — назад. Простая система. Никита любил простые системы.
Выход — через щель, привычным движением: боком, втянув живот, придерживая арматурный заслон. Снаружи — мир.
Мёртвый город выглядел так же, как вчера, и позавчера, и двадцать лет назад. Разрушенные дома стояли, как выбитые зубы, между ними — заросшие бурьяном улицы, по которым когда-то мчались машины. Ржавый остов троллейбуса на перекрёстке, вросший в землю. Многолетние кусты, пробившиеся сквозь асфальт. Песок — везде, тонкий, жёлтый, занесённый ветрами с юга. И небо — низкое, серовато-жёлтое, как старая газета. Солнце — тусклое, без тепла, за облаками, которые не двигались.
Никита шёл привычным маршрутом: вдоль улицы Ленина, мимо сгоревшего детского сада, через пустырь, где когда-то был рынок, по мосту через пересохшее русло. Мост держался — чудом, как и библиотека. Под ним — илистая яма, в которой гнили мусор и железо.
Он шёл тихо. Это было не правило, это было — сущность. Никита не умел шуметь. Не умел и не хотел. Каждый шаг — мягко, на носок, проверяя поверхность. Каждый поворот — сначала головой, потом телом. Он двигался, как животное, привыкшее к тому, что оно — добыча. Потому что в этом мире все были добычей.
На полпути к складу он увидел следы.
Они были свежие — дня три, может, четыре. Человек шёл в том же направлении, что и Никита, но потом свернул на восток, к развалинам промзоны. Ботинки — тяжёлые, с грубым протектором. Военные или самодельные. Шаг — длинный, уверенный: человек знал, куда идёт, и не боялся.
Никита остановился, присел, изучил отпечатки. Сердце не забилось быстрее — он давно перестал реагировать на следы сердцем. Но тревога, холодная, привычная, прошла по спине, как по струнам. Люди. Здесь. Человек прошёл, но за ним могут быть другие. В этом мире люди не ходят по одному — если не одиноки, как он. А одиночки — либо сумасшедшие, либо опасные. Либо и то, и другое.
Он встал, отряхнул колени и пошёл дальше, но теперь — ещё тише.
---
Склад стоял на холме, вросшем в песок, как ржавый зуб в десну. Металлические стены содраны ветрами, одна секция обрушена, через пролом виднелся внутренний объём — тёмный, пыльный, со стойками и полками, изогнувшимися под тяжестью времени и неба.
Никита обошёл склад по кругу. Один вход — пролом. Других не было. Это хорошо: нет тупиков, нет засад, нет возможности зайти сзади. Он прислушался. Тишина. Не подвальная, привычная, а наружная — пустая, с лёгким ветром, шуршащим в бурьяне. Норма.
Он вошёл.
Внутри пахло ржавчиной, резиной и чем-то ещё — химическим, резким, как аммиак, но слабым. Запах старый, выветривающийся. Свет проникал через пролом и через дыры в крыше, падал косыми лучами, в которых стояла пыль. Полки — металлические, армейские, крепкие — тянулись вдоль стен, и на них — пустота. Почти. Кое-где — обрывки упаковки, картон, разорванный и выброшенный. Мародёры прошли здесь давно, может, годы назад.
Но не везде. В дальнем углу, за стойкой, которая обрушилась, образовав естественную преграду, Никита увидел: банки. Четыре — нет, пять. Металлические, с этикетками, выцветшими до нечитаемости. Он не знал, что внутри — тушёнка, каши, сгущёнка, — но знал, что внутри еда. Двадцать лет прошло, срок истёк, банки вздулись или не вздулись — не важно. Он ел и не такое.
Рядом — картонная коробка, раскрытая. Внутри — моток бинта, запечатанный в полиэтилен. Неповреждённый. И фонарь — армейский, прямоугольный, с кнопкой и ремешком. Никита нажал — мёртв. Батареи сели, конечно. Но фонарь — качественный, не пластиковый — можно перезапитать, если найти батарейки. Или разобрать на детали.
Он снял рюкзак, начал укладывать. Бинты — на дно, банки — сверху, фонарь — в боковой карман. Аккуратно, как расставлял книги на полках. Привычка — она всюду, привычка.
И тогда он увидел ещё одну.
Шестая банка стояла на верхней полке, в углу, за трубой. Высоко — он не достал бы, даже встав на цыпочки. Нужна опора. Он огляделся: стойка, обрушенная, — подойдёт. Притащил, взгромоздил, встал. Потянулся.
Банка была тёплая — от солнца, которое било через дыру в крыше. Никита обхватил её пальцами, потянул к себе. Банка сдвинулась.
Пол под ногой хрустнул.
Не тот хруст, какой бывает от мусора или хрупкого пластика, — глубокий, структурный, как когда ломается кость. Никита замер, банка в руке, и успел подумать: нет. Успел почувствовать, как пол уходит вниз, как стойка кренится, как рюкзак, привязанный к ней, рванет за собой. Успел выпустить банку — она полетела, звякнула. И не успел отступить.
Пол провалился.
---
Падение было коротким. Два, может, три метра — но удар воспринимался как бесконечность. Никита врезался в бетонный пол, и мир взорвался белым, как страница, на которую капнула вода. Боль — правая нога, ниже колена, тупая, обжигающая, — и потом темнота.
Сколько он лежал — минуту, десять, час — он не знал. Темнота была полной, абсолютной, как внутри закрытой книги. Потом — звук. Тихий, мерный, как дыхание механизма. Гул. Не громкий, едва ощутимый, но в мире, где он привык к тишине, любой звук — событие.
Никита открыл глаза. Темнота. Нет — не темнота. Где-то далеко, за гранью видимого, мигал свет. Тусклый, красноватый, ритмичный, как пульс. Он моргал, и в каждом моргании мир проступал: бетонные стены, металлическая труба, пульт с разбитым экраном.
Бункер. Он провалился в бункер.
Никита сел, медленно, превозмогая. Нога болела — не сломана, он знал, как болят сломанные, это не то. Вывих, растяжение, ушиб — что-то из этого. Правое колено не сгибалось. Он нащупал бинт в кармане — маленький, карманный, не тот, армейский, тот остался в рюкзане наверху — и перемотал колено, туго, как умел.
Потом — запах.
Это было странно. В подвале библиотеки пахло сыростью, плесенью, крысами, бумагой и горелым углём. Здесь пахло иначе: сухо, тепло, с привкусом металла и — электричества. Никита знал этот запах. Двадцать лет назад он был везде — в библиотеке, в троллейбусе, в квартирах, в фонарях. Запах работающей электрики. Озон, медь, нагретый пластик. В мире, где электричество умерло, этот запах был невозможен.
И гул. Тот самый, мерный, ровный. Не ветродвигатель, не дизель — тише, ровнее, стабильнее. Что-то работало. Здесь, внизу, под землёй, что-то работало двадцать лет.
Никита поднял глаза.
В мигающем красном свете — ритмичном, как аварийная лампа, которая никогда не должна гореть, но горит, — он увидел фигуру.
Она стояла у дальней стены, на невысоком подиуме, пристёгнутая к стойке ремнями — на поясе, на плечах, на ногах. Металлическая. Тёмная, с матовым отливом, с выступающими элементами, которые Никита не мог разобрать в тусклом свете — шарниры, пластины, что-то вроде сочленений, как на рыцарских доспехах, только угловатее, тяжелее, новее. Она была размером с человека — чуть больше, чуть шире — и пустая, как снятая оболочка. Как кожа, сброшенная змеёй.
Экзоскелет.
Никита не знал этого слова. Он не знал, что это, — не знал, что называется так, не знал, для чего, не знал, чьё. Но он видел контур, силуэт, и в этом силуэте было что-то человеческое — плечи, руки, голова — и что-то нечеловеческое, от чего внутри, под рёбрами, шевельнулся старый, забытый, двадцатилетней давности страх.
Он потянулся к ней.
Не рукой — телом, наклонившись вперёд, опираясь на здоровую ногу, привстав на мысок. И в тот момент, когда расстояние между его пальцами и металлической поверхностью сократилось до расстояния, которое можно измерить дыханием, —
где-то в темноте загорелся индикатор.
Глава 2. Железный джентльмен
---
Свет был красный. Не тёплый, не праздничный — аварийный, как кровь на экране, предупреждающий, гудящий низким мерным тоном, который Никита слышал уже несколько минут, а может, часов, и не мог понять, откуда он. Свет мигал с ритмом, который не совпадал ни с каплями воды в библиотечной банке, ни с его сердцебиением, ни с чем-либо знакомым. Новый ритм. Чужой. Он моргал — и в каждом вспышке Никита видел чуть больше, чем в предыдущей: бетонные стены, низкий потолок, кабель в металлической трубе, идущей по стене, как венa по руке. Пульт с разбитым экраном, пустое кресло, bolts, торчащие из сиденья, как рёбра из раскрывшейся грудной клетки. И — фигуру. У дальней стены. На подиуме.
Она стояла, пристёгнутая ремнями — на поясе, на плечах, на бёдрах, — и ремни были затянуты туго, с механической аккуратностью, нечеловеческой. Фигура была металлическая — тёмная, матовая, с отблесками, которые появлялись и исчезали вместе с красным светом. Плечи — шире человеческих, угловатые, с выступающими пластинами, которые накладывались одна на другую, как чешуя. Руки — длинные, с сочленениями в локтях и запястьях, с пальцами, которые Никита разглядел не сразу: они были сложены, прижаты к ладоням, и в этом жесте — складывании, прятанье — было что-то почти человеческое, почти стеснительное. Голова — круглая, гладкая, без лица, с прорезями вместо глаз и решёткой вместо рта. Ноги — мощные, с гидравлическими цилиндрами на голенях, стопами, вросшими в подиум, будто фигура стояла здесь так долго, что пол притянул её к себе.
Никита не двигался. Он лежал на боку, правая нога подогнута, левая вытянута, и наблюдал за фигурой из темноты, как наблюдал за крысами из-за полки: не двигаясь, не дыша, считая. Считать было нечего — фигура не двигалась. Но гул шёл от неё, и красный свет — от неё, и тепло, которое он чувствовал теперь, когда боль в колене отступила от первого шока до ровного ноющего фона, — тоже от неё. Фигура дышала. Не воздухом — электричеством. Вентиляционные решётки на спине — Никита разглядел их, когда свет мигнул ярче — выпускали тёплый воздух, слабой струйкой, как дыхание спящего.
Он лежал и думал.
Думать было трудно. Не потому что голова не работала — работала, даже слишком: двадцать лет привычки к одиночеству научили её генерировать мысли с бешеной скоростью, scenarios, страхи, планы. Трудно было потому, что ни одна мысль не цеплялась за реальность. Он видел металлическую фигуру в подземном бункере, и эта фигура дышала электричеством, и всё, что он знал о мире, говорило: такого не бывает. Двадцать лет — не бывает. Электричество умерло. Техника — мертва. Всё, что работало, — остановилось, заржавело, сгнило. И вот — дышит.
Он сел. Медленно, опираясь на левую руку, вытаскивая правую ногу, как тугой рычаг. Колено не сгибалось — не то чтобы совсем, но на каждые пять градусов приходилось по новой волне боли, и Никита привычно сжимал зубы, пережидая. Он перевязал его карманным бинтом, ещё когда очнулся, но повязка сбилась, и он перетянул заново — туго, двумя слоями, как учил справочник по выживанию, страница сорок семь, раздел «Травмы коленного сустава». Справочник не говорил, что делать, когда травма получена при падении в бункер на металлическую фигуру, которая дышит электричеством. На это страницы не было.
Он поднялся. Левая нога — уверенно, правая — на весу, касаясь пола носком, как балерина на репетиции. Никита не был балериной. Он был библиотекарем с больным коленом в чужом бункере, и единственное, что ему оставалось, — хромать к красному свету.
---
Он двигался вдоль стены, опираясь рукой — левой, здоровой — на бетон. Бетон был тёплый. Это было неправильно: подземные стены должны быть холодными, сырыми, как в подвале библиотеки, где плесень расползалась по ним с упорством, заслуживающим уважения. Здесь — сухо, тепло, и бетон гладкий, без трещин, без плесени, без мха. Бункер был герметичен — или был, пока Никита не пробил в нём потолок. Воздух — спёртый, но не затхлый. Фильтрованный, может быть. Или просто — спёртый, и разница между этими двумя понятиями была тоньше, чем ему хотелось.
Гул становился громче. Не сильно — на полтона, на четверть тона, — но Никита улавливал. Двадцать лет в тишине научили его слышать нюансы, которые довоенный человек не заметил бы: разницу между шорохом крысы и шорохом мухи, между скрипом дерева и скрипом металла, между гулом, который идёт от работающего механизма, и гулом, который отзывается в пустоте. Этот гул был — живой. Ритмичный, с лёгкими колебаниями, как у сердца, которое бьётся не точно, а примерно, с тем допуском, который отличает живое от механического. Хотя — какое сердце у механизма?
Он остановился в трёх шагах от фигуры. Красный свет мигнул, и Никита увидел её целиком — не по кускам, не по вспышкам, а всю, от стоп до головы. И замер.
Она была — красивая. Это было первое, что он подумал, и мысль была дурацкая, неуместная, как «доброе утро» в подвале без собеседника. Но она была красивая — не в человеческом смысле, не в том, в каком красивы закаты или женщины или переплёты старых книг, а в другом, в машинном, в инженерном, в каком красивы часы с открытым механизмом, где видно, как шестерёнка ложится на шестерёнку, и каждая — на своём месте, и ни одна не лишняя. Линии фигуры были — выверенные. Пластины груди накладывались одна на другую веером, от центра к краям, и каждая была чуть тоньше предыдущей, и между ними — щели, в которых мерцал красный, как в трещинах остывающей лавы. Плечи — округлые, с выступающими «ключицами», к которым крепились ремни стойки. Руки — сегментированные, с шарнирами, которые были одновременно и грубыми (толстые болты, видимые заклёпки), и точными (зазоры между сегментами — миллиметровые, ровные, как линии в чертеже). Ноги — самые массивные: цилиндры гидравлики, броневые пластины на бёдрах и голенях, стопы — широкие, тяжёлые, с грунтозацепами, вросшими в подиум.
Голова — гладкая, без лица. Два прореза — узкие, горизонтальные, похожие на прищуренные глаза. Решётка — ниже, шире, как у радиоприёмника. И — антенна. Тонкая, гибкая, на макушке, чуть наклонённая, как усик насекомого. Никита вспомнил — из детской энциклопедии, том «Насекомые», страница двенадцать, — усики служат для ориентации. Он не знал, зачем антенна экзоскелету. Но запомнил.
Он обошёл фигуру кругом. Привычка — как при обходе периметра библиотеки: по часовой стрелке, по стене, проверяя каждый угол. Спина экзоскелета была — мощнее груди. Рёбра жёсткости, вентиляционные решётки, между ними — кабели в оплётке, тёмные, гибкие, как сухожилия. На спине, между лопаток — блок: прямоугольный, тяжёлый, с разъёмами и контактами, открытыми, без заглушек. Пустой. Никита понял это не умом — глазом: разъёмы были чистые, блестящие, без окиси, но — пустые. Что-то должно было быть вставлено. Чего-то не было.









