
Полная версия
Урук: Бремя Лугаля

Игорь Сальников
Урук: Бремя Лугаля
Глава 1 Великая стена и бремя тирана
Осмотри стену, чьи венцы, как по
нити, Погляди на вал, что не знает
подобья, Прикоснись к порогам,
лежащим издревле… — «Эпос о
Гильгамеше»,
таблица первая, пер. И. М. ДьяконоваПервый кирпич упал, когда тень стены ещё лежала на западной стороне, и Гильгамеш услышал его раньше, чем увидел: сухой стук, короткий, как удар палки по сундуку, потом крик — не громкий, скорее удивлённый, будто человек обнаружил у себя лишнюю руку. Царь шёл по гребню и считал не кирпичи, хотя кирпичи он тоже считал, а дни, которые ещё отделяли его от того утра, когда кладка сомкнётся над последними воротами и он сможет лечь, не слыша за спиной, как растёт незаконченное.
Он остановился не сразу, а сделал ещё три шага — ровно три, он запомнил, — и только потом повернул голову вниз, где у основания копошились люди, кто-то бежал, кто-то уже стоял на коленях, а между ними лежал кирпич, расколотый надвое, с белой половиной клейма на изломе. Лестница была врезана в толщу стены и пахла сырой глиной и битумом; Гильгамеш спускался быстро, не глядя под ноги, и стражники отставали на полшага, а на полпути он услышал, как внизу кто-то сказал «держи», и это слово разозлило его сильнее, чем сам крик.
У подножия он увидел руку. Она лежала под кирпичом, и было непонятно, где кончается рука и начинается глина; пальцы ещё шевелились, но движения были не человеческие, а как у рыбы на песке. Кирпич был обожжённый, звонкий, правильный, и на нём стояло клеймо: половина имени, потому что вторая половина осталась на отбитом куске.
Нубанда, шедший за царем, сказал, что снимет ряд сам и что люди уже готовы, и в его голосе была та торопливая готовность, которая всегда означала, что он прикинул, кого поставит на место раненого.
— Я сам скажу, когда снимать, — ответил Гильгамеш и присел на корточки, поворачивая обломок к свету, чтобы разглядеть буквы, которые выбирал десять лет назад, когда заказывал форму и думал, что она красива.
— Там триста кирпичей, господин, и все обожжённые, — сказал молодой угула, осмелившись шагнуть вперёд, но не настолько, чтобы заслонить царю солнце.
Гильгамеш велел снять ряд и переложить заново, не повышая голоса, и люди взялись за рычаги и медные клинья, и обожжённые кирпичи пошли вниз один за другим, и каждый падал с тем же сухим стуком, что и первый, только теперь этот стук ничего не значил. Он смотрел, как обнажается сердцевина — серая, мягкая, ещё влажная от раствора, — и думал о том, что соль в этой земле ест всё: обувь, кожу, обожжённое ребро. За две зимы трещина станет ртом, за три — дорогой для воды, а вода в фундаменте не спрашивает, кому принадлежит стена. Триста кирпичей, полдня кладки, день обжига и ещё один день на перевозку — всё это он посчитал прежде, чем успел пожалеть о них, и счёт успокоил его, как успокаивает любое действие, у которого есть цена.
К раненому он подошёл последним. Тот лежал в тени, которую бросали носилки; лицо у него было молодое, лет двадцати, борода росла клочьями, в ухе висела медная серьга в виде полумесяца, а пахло от него не потом, а ячменной пылью. Он пришёл с поля, как все они приходили с поля: сначала жатва, потом стена, потом снова жатва, если оставался.
Писец уже стоял рядом с табличкой под мышкой и стилем в руке; присев, он разгладил глину ладонью и приготовился писать, а угула тем временем объяснял, что паёк раненому положен за день, потому что день начался и человек работал, но за руку не платят, потому что рука не отдельная мера.
— За руку у нас не платят, господин, — сказал угула, и посмотрел на писца, и переступил с ноги на ногу.
Гильгамеш слышал этот ответ. Он мог бы приказать выдать увечному двойную долю, мог бы отправить его в храмовую мастерскую, где такие руки ещё пригодны для плетения циновок, — он знал, что мог, и знал, что не сделает. Это было не горе: горе он ещё сумел бы отложить, как откладывают письмо до утра. Это было хуже: тонкая трещина в собственной кладке, которую не видно, но которая держит хуже целого.
Он велел принести воды, и воду принесли в конической чаше, и раненый пил жадно, давясь, и вода текла по подбородку, и кто-то вытер ему рот краем накидки. Гильгамеш смотрел на его горло, на то, как ходит кадык, и думал, что вот это горло ещё будет пить завтра, а через год, может быть, не будет, и что стена, которую он строит, не имеет к этому горлу никакого отношения.
Потом он встал и пошёл обратно к лестнице. Город лежал внизу, как тело, разрезанное каналами: слева дымила Эанна с амбарами и мастерскими, справа поднималась Куллаба, белая платформа Ану, и на ней, как кость в горле, торчал старый храм; между ними тянулись плоские крыши, слепленные из того же ила, что и стена, и над крышами стоял сизый дым, тянувшийся вверх без ветра. Дальше начиналась равнина — ячмень, финиковые рощи, болота, блеск воды, — и земля была плоской, как ладонь, а небо над ней — как опрокинутая чаша. В этой стране не было ни гор, ни леса, ни камня, и всё, что человек хотел оставить после себя, он должен был сделать из глины.
Стена была не защитой; защитой были люди и копья, ров, канал и вовремя замеченный враг, а стена была письмом, которое он писал в будущее кирпичами вместо знаков. Полтора миллиона обожжённых уже лежали в кладке, четыре миллиона составляли весь панцирь, и при нынешнем обжиге оставалось три года, а он требовал один. Он не говорил «три года», он говорил «к следующей жатве», и писцы записывали «к следующей жатве», и никто не спорил вслух, потому что спорить с царем о сроке — всё равно что спорить с разливом о береге.
У седьмых ворот нубанда догнал его и сказал, что в третьем ряду пошла трещина. Трещина была тонкая, как волос, но волос был чёрный: битум выступил из шва и блестел на солнце, будто кто-то провёл по кладке мокрым пальцем. Гильгамеш спросил, сколько кирпичей придётся вынуть, и нубанда ответил, что триста и что это уже второй ряд за утро, и по тому, как он держал руки, было видно, что он ждёт возражения.
Гильгамеш не стал возражать, а только положил ладонь на кирпич; кирпич был тёплый, но тепло было не его, а солнечное, и от этого становилось ещё яснее, что стена проживёт дольше. Он представил, как через сто лет чья-то рука ляжет на это место и не почувствует ничего; эта мысль была хуже смерти, потому что смерть хотя бы принадлежала ему, а пустота принадлежала всем.
— Запиши это в недостачу, Ур-Шульпа, — сказал Гильгамеш, и писец опустил стиль на глину так медленно, будто взвешивал каждую букву.
Писец заметил, что кирпичи целы и их можно переложить, и царь повторил, что в недостачу надо записать не кирпичи, а цену ровного ряда, и тогда писец перестал спорить. Гильгамеш пошёл дальше, к воротам, и не обернулся; за спиной снова застучали рычаги, и этот стук был похож на счёт, который никак не кончается.
Раненому казалось, что рука осталась внизу, а он сам уже поднялся и лежит отдельно, в тени, и смотрит в небо. Небо было белое, без единого облака, и в нём ничего не происходило; кто-то держал его за плечо, и пальцы были жёсткие, как сучья.
— Держи меня, а не руку, — сказал он, и голос сверху ответил, что держит, и пальцы на плече сжались сильнее.
Боль была не в руке. Рука уже не болела, она вообще перестала быть; боль стояла в горле, в животе, в коленях, и хотелось не кричать, а лечь ровнее, чтобы она нашла место и осталась там. Он попросил пить, потому что горло было суше, чем рука, и ему поднесли чашу; вода пахла илом и была тёплой, как кровь, но он пил и не мог напиться, и вкус глины на зубах был вкусом дома, двора, материнских рук, всего, что было до стены.
Потом пришёл писец; он был худой, с глиняными пальцами и вечной табличкой под мышкой, и, присев на корточки, спросил имя. Раненый назвал имя, и оно легло на глину рядом с чужими именами, которые уже никто не помнил. Писец повторил, провёл стилем по глине и спросил ещё раз — на всякий случай, потому что имена путаются, а недостача потом ищется годами.
Сверху донёсся голос царя: низкий, без злобы. Он говорил о ряде и о недостаче. Раненый повернул голову и увидел стену. Стена стояла над ним, как обрыв, и в её тени было холодно; он подумал, что за всю жизнь ни разу не видел её целиком и что теперь, пожалуй, не увидит. Муха села ему на губу, и он не стал её сгонять. Он закрыл глаза и начал считать шаги, которые остались до дома: от стены до канала, через мост, мимо печи, потом налево. На семнадцатом он сбился и начал снова.
К полудню дым над южной окраиной стоял столбом. Восемнадцать печей были вырыты в глине ровным рядом, и жар стелился низом, по земле, как пот; над каждой дрожало белое марево, и в этом мареве фигуры людей казались не целыми, а нарисованными. Пахло смолой, угаром и раскалённой глиной. Мальчишка мешал битум в котле; чёрная масса вспухала, лопалась пузырями, и каждый пузырь оставлял на поверхности след, похожий на глаз.
Гильгамеш пришёл пешком, без носилок. Работы не остановились: у печей не кланяются, у печей можно обжечься, пока кланяешься. Только мастер обжига вышел навстречу, вытирая руки о передник, и Ур-Шульпа уже стоял рядом, будто вырос из земли вместе с табличкой.
— Топлива хватит на сорок дней, если не пускать кедр на обжиг, — сказал писец, и голос у него был такой, будто он извинялся за цифру.
— А кедр нужен на перекрытия, и его сто шестьдесят стволов.
Гильгамеш спросил про битум, и писец ответил, что его хватит на двадцать дней, если лить только в фундамент, и царь велел лить в фундамент, а швы замазать глиной.
— Глина не держит воду, господин, — сказал мастер обжига, и в его голосе не было спора, только усталость человека, который видел, как вода находит щель.
— Пока не пришла вода, она держит, — ответил Гильгамеш, и мастер опустил глаза, потому что это был ответ царя, а не ответ мастера.
Ур-Шульпа что-то черкнул на табличке. Он делал это быстро, мелкими знаками, и при этом шевелил губами, как будто читал написанное вслух; когда царь спросил про кедр, писец ответил, что в Эанне лежит сто двадцать стволов и ещё сорок на складе у причала, и что храм не даст ни одного, и что он, писец, не просит, а только записывает.
Мастер обжига кашлянул в кулак. Он был немолод, с обожжёнными до черноты бровями и руками, на которых не росла шерсть; он знал печи лучше, чем жрецы знали свои книги, и говорил о них так, как говорят о больном родственнике. Он сказал, что в третьей печи пошла трещина по ребру и что двести кирпичей придётся отбраковать, и царь велел смотреть ещё, и мастер ответил, что глина сырая и что если мешать меньше воды, кирпич будет звонче, но сушить его придётся дольше.
— Тогда к жатве мы не успеем, — сказал мастер обжига, и вытер лоб тыльной стороной руки, оставив на коже чёрную полосу.
— Я не спрашиваю, сколько ты успеешь, — сказал царь, — я спрашиваю, сколько ты сделаешь, и это разные числа.
Мастер опустил голову и стал смотреть на свои обожжённые руки. Ур-Шульпа перестал шевелить губами и сказал, не поднимая глаз от таблички, что если записывать всех, кто должен, глина кончится раньше, чем лес; царь велел писать на бракованных, и писец заметил, что тогда у бракованных будет долг, а у целых — нет, и царь ответил, что целые кирпичи должны быть чистыми. Ур-Шульпа моргнул, но не улыбнулся: он никогда не улыбался при царе, потому что не знал, чем это кончится. Он только переложил табличку под другую руку и вытер стиль о полу накидки.
Гильгамеш снял с пояса печать. Она была из лазурита, тяжёлая, с отверстием по оси; он носил её на шнуре, и камень за годы отполировался о его бедро так, что стал гладким, как речной камень. Писец подал ему кусок влажной глины, размял большим пальцем, сделал площадку. Царь покатил печать — медленно, ровно, чтобы оттиск лёг целиком.
На глине проступила лента. По ней шёл человек в сетчатой юбке, с бородой, уложенной в завитки; одной рукой он держал посох, другой вёл льва. За человеком стояли быки, за быками — ладья с высоким носом, и всё это было маленькое, тесное, вырезанное так, что при повороте печати превращалось в рассказ без слов. Гильгамеш смотрел на оттиск дольше, чем нужно. Человек на печати был меньше его и красивее; у него было спокойное лицо, какого царь не помнил у себя даже в юности, и лев шёл за ним добровольно, без верёвки.
Он катнул ещё раз, сильнее. Лев потерял голову — глина поплыла, и на месте морды осталось пятно.
— Лев без головы тоже лев, — сказал Гильгамеш и бросил табличку на стол, чтобы никто не видел, как дрожит его рука.
Писец спросил, перекатать ли оттиск, и царь велел оставить, и тогда писец записал приказ отрядить людей в горы, рубить кедр. Он спросил, сколько человек отрядить; царь ответил, что сколько уведут, и писец записал это так же ровно, как записывал пайки и недостачи. Мастер обжига сказал, что горы далеко и что люди вернутся к разливу, а то и позже, и царь ответил, что стена ближе.
Мастер снова кашлянул и посмотрел на юг, где над равниной дрожало марево, и в его глазах было что-то, чего царь не любил: не страх, а знание. Он сказал, что в горах есть хозяин, что караванщики говорят про огни на перевалах и что вождя тех огней зовут Хумбаба.
Гильгамеш повторил имя, и оно легло на язык тяжело, с двумя закрытыми слогами, как камень, брошенный в воду: круги пошли, а дна не было.
— Огни остаются огнями, а кедр — кедром, — сказал он и пошёл к городу, и солнце стояло прямо над головой, и тень царя была короткой и бестолковой, как у любого человека в этот час.
Двор купца стоял в тени, которую давал навес из тростника, и Ур-Нанше, войдя, первым делом почувствовал не запах еды, а запах мокрой пыли, которой полили землю, чтобы она не поднималась в жару. Он пришёл с пустыми руками, без ткани, без масла, без серебра, и это заметили раньше, чем его лицо: старый жрец Ану, который должен был благословлять, принёс с собой только собственную сухость.
Купец встретил его у порога и взял под локоть, как берут старика, которому не доверяют идти одному, хотя на самом деле он держал его крепче, чем следовало, и в этом пожатии было больше страха, чем почтения. Дом был полон, и это было видно по тому, как тесно сидели люди: под навесом родственники, двое торговцев из Ура, писец с чужой печатью на шнуре, женщины у стены, дети, которым велели молчать и которые молчали до первого куска; в котле варилась рыба с луком, на циновке лежали лепёшки, финики, сыр, и в больших сосудах стояло пиво с соломинками, и над краем одного сосуда вилась пена.
Невеста сидела за занавесью, и видно было только её руку, лежащую на колене, да край белой шерстяной накидки. Жених стоял у столба, молодой, с чистыми руками, в новой юбке, которую ему, наверное, сшили к этому дню; он смотрел не на дверь, а на занавесь, и по тому, как он держал плечи, Ур-Нанше понял, что юноша репетировал своё счастье и не знает, что делать, когда оно начнётся.
Сам Ур-Нанше пришёл не ради девушки и не ради пива. Весной, когда ячмень ещё стоял зелёным, он обещал купцу полосу храмовой земли у старого канала — не навечно, на три урожая, — и взял за это зерно, которое пошло на пайки людям у восточных ворот. Теперь царь забирал кедр, а вслед за кедром мог забрать и землю, и старик пришёл посмотреть, заговорит ли купец первым. Купец не заговорил, а только подкладывал гостям лучшие куски и обходил Ур-Нанше взглядом, как обходят яму, которую сам выкопал.
Царя никто не объявлял, и он вошёл во двор между двумя стражниками, и разговор не оборвался, а стал тише, будто люди продолжали говорить только для того, чтобы не слышать собственного молчания. Гильгамеш был в простой шерстяной юбке, без золота и без лазурита, и от этого казался ещё выше; он посмотрел на стол, на сосуды с пивом, на тень от навеса, но на занавесь не посмотрел ни разу, и Ур-Нанше отметил это прежде, чем успел осудить.
Купец поднёс ему чашу. Царь взял её, подержал, но пить не стал; он поставил чашу на край стола так, что она осталась стоять между ним и хозяином, и в этом жесте было больше власти, чем в любом крике. Он сказал, что дом хорош, что пиво пахнет полбой и что он рад видеть старейшину Ану за одним столом с торговыми людьми, и Ур-Нанше поклонился, хотя прекрасно понимал, что это не приветствие, а счёт.
— По какому праву ты берёшь её сегодня, а не завтра? — спросил жених, и его рука сжала край чаши так, что побелели костяшки.
Гильгамеш повернулся к нему медленно, без злобы, и ответил, что берёт не то, что куплено, а то, что положено царю, и что так делали цари до него, и что если юноша хочет оспорить обычай, пусть оспорит его перед старейшинами, а не перед невестой. Жених открыл рот, но купец успел положить ему руку на плечо, и рот закрылся, и Ур-Нанше увидел, как в глазах юноши что-то погасло — не гнев, а надежда, которая ещё утром казалась ему долгом.
Занавесь отодвинулась. Невеста вышла сама, босая, с браслетами на запястьях, и остановилась между мужчинами так, будто выбирала не жениха и не царя, а расстояние. Она была не красивее других, но в её лице было что-то, чего Ур-Нанше давно не видел у женщин в Уруке: она не боялась смотреть.
— Ты возьмёшь меня, а потом что будет со мной? — спросила она, и голос у неё был ровный, сухой, как тростник.
— Потом будет стена, а ты будешь жить под ней, — сказал Гильгамеш, и во дворе стало так тихо, что слышно было, как воет собака за воротами.
Он взял её за запястье. Не потянул, не сжал, просто взял, как берут вещь, в которой уверены, и повёл к выходу; она шла сама, не оглядываясь, и это было хуже слёз. У порога она остановилась, взяла со стола медную чашу, в которой ей поднесли пиво, и плюнула в неё — коротко, точно, без театра. Плевок упал в пиво, и пена на поверхности лопнула.
Двор молчал, и в этом молчании было слышно, как кто-то из женщин охнул, а кто-то засмеялся слишком громко и осекся; купец смотрел на чашу, как смотрят на недостачу, которую нельзя записать. Гильгамеш взял чашу из её рук, вытер край большим пальцем и выпил. Он пил долго, до дна, и Ур-Нанше видел, как ходит его кадык, и думал, что этот человек сейчас глотает не пиво, а чужой плевок, и делает это при всех, потому что иначе плевок останется на нём.
— Пиво у тебя хорошее, купец, — сказал царь и поставил пустую чашу на стол.
Тогда засмеялись все, кроме невесты и Ур-Нанше; смех был короткий, торопливый, как будто люди спешили засвидетельствовать, что ничего не произошло. Царь вышел, уводя девушку, и стража вышла за ним, и во дворе снова стало жарко и тесно.
Ур-Нанше остался сидеть, глядя на пустую чашу, и чувствовал на языке вкус пива, хотя не пил; запах хны, разогретой на ладонях невесты, смешался с запахом рыбы и мокрой пыли, и на одно мгновение, короткое, как удар сердца, он увидел руки своей жены, которые она складывала на коленях точно так же, и услышал её голос, говоривший, что старики не должны мешать молодым. Он тряхнул головой и спрятал руки в рукава, потому что они дрожали.
Жених всё ещё стоял у столба. Из его сжатой руки на глину капала кровь — чаша треснула, а он не замечал; купец наконец увидел это и позвал женщину с тряпкой, и та побежала, и все снова задвигались, и двор вернулся к своему обычному шуму. Ур-Нанше встал и не сказал купцу ни слова о земле, ни слова о зерне, ни слова о том, что видел; он только поклонился хозяину и вышел в переулок, где пахло битумом и где мальчишки играли черепками.
К сумеркам его ждали в Эанне. Он шёл медленно, опираясь на палку, и думал о том, что царь взял девушку не силой, а тем, что все вовремя отводят глаза, и что это держится на таких, как он, стариках. Эта мысль была не новой, но сегодня она почему-то отдавала во рту горечью, сильнее пива.
В Эанне пахло можжевельником и мокрой глиной, и этот запах был старше самого храма: им пропитались циновки, стены, одежда жрецов, и даже пиво в больших сосудах отдавало немного дымом. Совет собрался в боковом дворе, где с одной стороны была стена с мозаикой из глиняных конусов — красных, чёрных, белых, — а с другой стояли низкие скамьи и жаровня, и в её свете лица казались вырезанными из дерева.
Гильгамеш пришёл последним и не сел, а остался стоять у столба, и это сразу изменило расстояние между ним и старейшинами: они сидели, он возвышался, и всем приходилось смотреть вверх. Ур-Нанше пришёл с пылью на сандалиях и с тем выражением, с каким человек входит в дом, где его ждут не для радости. Лугаль-Туда сидел, раздвинув колени, в волчьей шкуре на плечах, и его изуродованная рука лежала на колене, как отдельный предмет. Нин-Кугал устроилась ближе всех к жаровне, и золотая подвеска на её груди ловила свет. Ур-Шульпа держал табличку так, будто она была щитом. Нинсун сидела в тени у стены, и её лица почти не было видно.
— Считай, — сказал Гильгамеш, и писец начал.
Он читал ровно, без выражения, и от этого цифры становились ещё страшнее. Падёж: двести овец и сорок волов за десять дней, и болезнь идёт с востока, от болот. Канал: две трети вычищено, дальше вода стоит, и люди не успеют до разлива, если не снять работников со стены. Жалобы: семнадцать, из них три о потраве, две о долгах, одна об увечье, остальные — о земле. Писец перевернул табличку, посмотрел на обратную сторону и добавил, что недостача в овцах, но излишек в жалобах, и что он записал и то, и другое.
— Колодцы не докончены, господин, и люди устали, — сказал Ур-Нанше, и его голос был тише, чем обычно, но в нём была та твёрдость, которая берётся не из силы, а из возраста.
— Они получат хлеб, а колодцы докончат к разливу, — ответил Гильгамеш, и в его голосе не было ни угрозы, ни обещания, только порядок работ.
— А если хлеба не будет к разливу? — спросил старик, и его слепой глаз блеснул в свете жаровни, как мокрый камень.
— Тогда они придут ко мне, и я скажу им то же, что говорю тебе, — ответил царь, и Ур-Нанше опустил голову, потому что этот ответ был честным и от этого хуже.
Лугаль-Туда заговорил, не поднимая глаз от жаровни. Он сказал, что если остановить стройку на месяц, город этого не забудет, что люди не железные и что стена, сложенная из мёртвых, стоит не крепче стены из сырца. Он говорил коротко, как человек, который привык, что его слова стоят дорого, и в его голосе была обида, старая, как шрам через лоб.
— Город забудет через год, а стена будет стоять, — ответил Гильгамеш, и Лугаль-Туда усмехнулся, но ничего не сказал.
Тогда заговорила Нин-Кугал, и её голос был мягче, чем у всех, кто говорил до неё. Она сказала, что храм даст кедр, если царь даст слово храму, и что слово царя стоит дороже сотни стволов, и что храм умеет ждать, потому что у храма есть календарь. Она улыбнулась, и в этой улыбке было столько же тепла, сколько в лезвии, которое держат за обух.
— Царь дал слово стене, а храм пусть даст кедр, — ответил Гильгамеш, и жрица склонила голову, будто записала его слова на память.
Ур-Нанше выпрямился и сказал, что они связаны словом, и что слово это дано было не только стене, и что если царь заберёт кедр, храм не станет молиться громче, но люди станут слушать тише. Он говорил формулами, как всегда, но сегодня формулы были не щитом, а обвинением, и все это поняли, кроме, может быть, самого старика.
— Слово дал я, и я же его держу, — ответил Гильгамеш, и в его голосе впервые за вечер появилась злость, ровная, как битум, который плавится медленно и густо.
Нин-Кугал сказала, что боги не любят каменных молитв, и что если царь хочет, чтобы город спал спокойно, пусть позволит старейшинам подняться на крышу и позвать Ану и Аруру, и пусть сам послушает, что они ответят. Она сказала это мягко, почти ласково, и именно поэтому это было опаснее любого требования.
— Боги любят законченное, жрица, и в этом их главное отличие от людей, — ответил царь, и жрица улыбнулась ещё мягче.
Гильгамеш обвёл взглядом совет и увидел старика, который боялся богов и ещё больше боялся войны; увидел воина, который боялся новой крови; увидел жрицу, которая хотела власти храма и не скрывала этого достаточно хорошо; увидел писца, который хотел только одного — чтобы его табличка сошлась. И он увидел мать, сидевшую в тени, и её молчание было тяжелее всех слов, потому что она молчала не от страха, а от расчёта.
— Молитесь, — сказал он наконец. — На рассвете, на крыше. Я послушаю.
Старейшины переглянулись, и Ур-Нанше хотел что-то добавить, но закашлялся, и кашель был долгий, сухой, с тем свистом в груди, который слышишь у людей, переживших не одну зиму. Нин-Кугал поднялась первой; уходя, она ещё раз посмотрела на царя, и в её взгляде не было торжества, только терпение.






