
Полная версия
Горизонты
Я отдалился — не умел иначе. Когда я понял, кому она отдала себя, с неё рядом стало невозможно дышать. Каждый взгляд на неё стал бы напоминанием. Знаю, что это было до меня, что она не осталась с ним, что у той ночи не было повторения. Но каждое прикосновение стало бы приговором. Я выбрал отчуждение. И не жалею. Просто мёрзну. Но холод не снаружи — он внутри, разливается по венам, врастает в кости, делается мной. Я растворяюсь в этой бездне, и обратной дороги нет.
Встаю. Иду в операционную. Халат, перчатки, скальпель. Я — лучший торакальный хирург Истхолла. Тот, кто вырывает жизни у смерти, не боится ни крови, ни агонии — ничего, кроме пустоты, заполняющей лёгкие, когда вспоминаю её. И тишины, в которой я остался один.
Режу. Зашиваю. Спасаю. Озноб становится кожей, бездна — домом, отчаяние — привычным ритмом пульса. Сколько ещё продержусь? Сколько сумею не упасть? Не знаю, но я не вправе остановиться. Госпиталь — моя единственная опора, смысл, доказательство того, что я ещё существую. Если лишусь этого — рассыплюсь. А так нельзя. Без этой работы меня нет и не было.
Операция закончена. Выхожу в стерильный коридор, иду мимо белых стен и равнодушных ламп. Люди скользят взглядами, видят прежнего меня: сильного, холодного, недоступного. Никто не замечает, как я тону, судорожно глотая воздух, которого больше не осталось.
Кабинет. Дверь за спиной. Кресло. Руки передо мной вдруг начинают дрожать. Не остановить. Дрожь поднимается из самой глубины, оттуда, где прячу душу. Закрываю глаза — и вижу её лицо в тот миг, когда я отстранился. В них непонимание, обида, мольба. Я не сумел объяснить, что не могу быть с той, кто была именно с ним. Это навсегда вшито в меня — я не знаю, можно ли было измениться и как это сделать. Единственное, что смогу — остаться прежним — тем, кем был до неё. Не целым — нет. Пустота останется во мне, и только работа удержит на поверхности. Знаю лишь, что должен идти вперёд. Делать своё дело. Быть тем, кем был всегда. Потому что стоит мне перестать — я сломаюсь. А ломаться нельзя. Я — Энди Шейн. Лучший хирург Истхолла.
И я не знаю, кто я без неё.
Стеклянные двери госпиталя ещё хранят холод твоего последнего прикосновения, когда ты садишься в такси. Я выхожу за тобой, но ты не оборачиваешься. Не потому что не хочешь — не можешь. Один поворот головы, один взгляд через стекло, и всё, что мы строили годами, рухнет прямо на асфальт, под колёса уезжающей машины. И я не хочу этого. Уезжай, не оглядываясь. Если посмотришь на меня снова, я не смогу сдержаться. Так нельзя. Не здесь. Не перед этими дверями, не под этим небом, не в этом городе, где каждый второй знает моё лицо. Держу лицо ради тебя и стою здесь, пока красные огни такси не растворяются в сером потоке машин. Ветер пробирается под халат, стекло за спиной выстуживает спину, город продолжает жить, не замечая, что только что из него уехала целая вселенная. Люди идут мимо, смеются, говорят по телефону, спешат домой к ужину, в теплые дома — туда, где их ждут. А я стою и не могу заставить себя сделать шаг. Внутри всё обрывается. Не взрывается, не рассыпается — просто перестаёт держать. Так рвётся нить, которую тянут слишком долго, не замечая, что она уже давно истончилась до предела. Остаётся пустота. Но не та, что не даёт сделать вдох. Моя заполняет собой всё — тихо, неизбежно, как вода, просачивающаяся в лёгкие. Объяснять это бессмысленно. Никто не поймёт. Я и сам не понимаю. Просто стою и смотрю на дорогу, которая только что забрала тебя.
Ветер усиливается. Он холодный, чужой, пахнущий бензином, мокрым асфальтом и чьей-то далёкой жизнью, которая продолжается, несмотря ни на что. Я сую руки в карманы, но это не помогает. Дрожь не от холода. Она поднимается откуда-то изнутри, из той точки, где, как говорят, живёт душа. Если она, конечно, существует. Если она у меня осталась. Может быть, ты увезла её с собой в том чемодане, который стоял у твоих ног, пока ты садилась такси. Может быть, она сейчас летит над океаном, пристёгнутая ремнём безопасности, смотрит в иллюминатор на облака и не знает, что её оставили без присмотра. А может, она всё ещё стоит здесь, рядом со мной, у стеклянных дверей, и не решается войти обратно в тело, которое её предало — не удержало тебя, не сказало нужных слов, не сделало того единственного шага, который мог всё изменить.
Я не помню, сколько проходит времени. Стеклянные двери то открываются, то закрываются, впуская и выпуская людей, которые идут по своим делам с той уверенностью, какую я когда-то тоже имел. Они не смотрят на меня. А если и смотрят, то лишь мельком, как на уличного музыканта или на человека, который забыл, куда шёл. Возможно, они правы. Я действительно забыл. Забыл, как дышать, не думая об этом. Забыл, как улыбаться, не прикладывая усилий. Забыл, каково это — быть целым, когда ты не в реанимации, делаешь всё возможное, чтобы снова услышать звуки жизни.
Дорога домой выпадает из памяти. Я не знаю, как выхожу из-под стеклянного козырька, пересекаю парковку, сажусь в машину или ловлю такси, как поднимаюсь на лифте. Всё это происходит без меня — на автопилоте, который тело включило, когда сознание отключилось. Потом я уже на диване, в темноте, не раздеваясь, гляжу на собственные ладони, которые отказываются быть моими. Будто тело знает то, что разум ещё отказывается принять. Я смотрю на свои руки, как смотрят на чужие снимки — с отстранённым любопытством патологоанатома, который уже знает диагноз, но ещё не произнёс его вслух. Эти руки умеют делать пункции, останавливать сердце разрядом тока, потом возвращать его к жизни. Но сейчас они не могут удержать даже самих себя.
В комнате тихо. Так, что я слышу, как тикают часы на кухне, как гудит холодильник, как где-то за стеной соседи разговаривают о чём-то обыденном — о работе, о счетах, о планах на выходные. Их жизнь продолжалась. Их дом полон голосов, тепла, присутствия. А мой дом лежит в руинах, хотя стены стоят на месте, мебель не сдвинулась ни на сантиметр, кактусы по-прежнему равнодушно смотрят на город из окна гостинной. Странно, как физическое пространство может оставаться неизменным, когда всё внутри тебя разлетается на куски. Диван, на котором мы смотрели фильмы. Книжная полка, которую ты помогала собирать, смеясь над инструкцией. Ковёр, на котором ты любила лежать, раскинув руки, и рассказывать о своих планах. Всё это здесь. И всё это мёртвое.
Перед уходом ты обняла меня. Я до сих пор чувствую твои ладони на спине — тёплые, уверенные, будто ты держала не меня, а всё, что между нами было. Твоё дыхание на шее. Твой запах, который останется на воротнике рубашки до тех пор, пока я не решусь его постирать, а я не решусь. Ты сказала: «Ты — мой дом». Сказала так, будто это была единственная правда, которую ты могла мне оставить. А потом уехала. А я остался. В этом вторнике, в госпитале, в стенах, которые никогда не были домом. Домом была ты. А теперь я — человек без адреса, который возвращается вечером не к себе, а в пустую коробку, где мебель ещё помнит твой силуэт, но уже не верит, что ты вернёшься.
Я пытаюсь вспомнить, как всё начиналось. Как ты впервые вошла в мою жизнь — не постучавшись, не спросив разрешения, просто открыла дверь и осталась. Тогда я ещё не понимал, что это навсегда. Что ты не гость, не временное увлечение, не случайная встреча в череде таких же случайных. Ты была началом чего-то, чему я не знал названия. Оно заставило меня впервые за долгие годы подумать, что, возможно, одиночество — не единственный способ существования. Что, наверное, можно жить иначе — с кем-то, ради или для кого-то. Ты научила меня смотреть на мир не как на операционную, в которой нужно всегда быть собранным и точным, а как на место, где позволительно иногда быть уязвимым. Где можно не знать ответов, а просто быть.
Кухня встречает меня холодным светом. Я открываю дверцу шкафа, тянусь за кофейной чашкой, но не вижу её. Перед глазами стоит твоё лицо — то, последнее, когда ты пыталась улыбнуться и не заплакать одновременно. У тебя не получилось ни то, ни другое. У меня, впрочем, тоже. Закрываю шкаф. Кофе — это для живых. А я пока не уверен, что отношусь к ним. Вместо этого наливаю стакан воды, но не пью. Просто держу его, чувствуя, как конденсат стекает по пальцам, холодные капли падают на пол, как время замедляется, превращаясь в вязкую субстанцию, в которой тонут все мысли, кроме одной: тебя больше нет здесь.
Вода в стакане прозрачная, но я не вижу своего отражения. Я вообще перестаю видеть себя. Зеркало, оконные стёкла — всё это показывает какого-то чужого человека с пустыми глазами и серым лицом. Человека, который когда-то был Кори Уэйном, блестящим реаниматологом, который не боялся ничего. Теперь он не может выпить стакан воды, потому что боится, что не удержит его. Что руки предадут его так же, как предали два часа назад, когда он стоял у стеклянных дверей и смотрел, как уезжает его жизнь.
Сажусь на пол, прижимаясь спиной к стене. Холод плитки проникает сквозь одежду, но я не чувствую его. Пустота растёт. Не снаружи — внутри, занимая место, где раньше жили тепло, смех, привычка просыпаться и знать, что ты есть. Теперь там нет ничего. Только эхо твоего голоса, которое повторяет одно и то же: «Ты — мой дом». Я был твоим домом. А ты была моим. Мы были друг для друга целыми мирами, а теперь один из миров уехал на такси в аэропорт, а второй остался сидеть на ледяном полу, не в силах даже раздеться.
Я понимаю, что это не конец. Будут звонки. Будут приезды. Мы останемся в жизни друг друга, как два корабля, которые договорились не терять друг друга из виду, но разошлись разными курсами. Но что-то сломалось. Окончательно и бесповоротно. Что-то, что я не умею чинить, — не потому что не хочу, — не знаю как. Я не боюсь ран, но эта — внутри, и к ней не подобраться ни скальпелем, ни нитью, ни молитвой.
Вспоминаю, как ты однажды после четырнадцатичасовой смены ты сказала, что я — самый сильный человек из всех, кого ты знаешь. Я приехал к тебе и просто сидел на кухне, глядя в одну точку. Ты тогда не спрашивала, что случилось. Просто села рядом, взяла мою руку в свою и молчала. И в этом молчании было больше поддержки, чем во всех словах, которые я когда-либо слышал. Ты умела быть рядом так, как никто другой, оставаться, когда все уходили. И вот теперь ты всё-таки ушла. Так распорядилась жизнь, с которой мы оба не смогли договориться. И от этого ещё больнее.
Закрываю глаза. Ты стоишь у двери в Будапеште, и свет падает на плечи так, будто специально выбирает тебя из всего мира. Ты смотришь на меня — без страха, без сомнений, целуешь так, будто мы уже прощаемся, хотя тогда ещё не знаем об этом. А сегодня уходишь. Я не умею останавливать — только ждать, когда вернёшься. Ждать — это единственное, что у меня получается по-настоящему. Не умею отпускать. Не умею забывать. Не умею жить без тебя. И не собираюсь учиться.
Сижу долго. Глаза начинают гореть, но слёз нет. Я не умею плакать, когда надо. Только смотреть в пустоту, пока она не станет частью меня и не займёт место, где раньше были ты, твой смех, твои звонки посреди ночи. Ничего не в порядке. И не будет, пока ты не вернёшься.
Встаю. Иду в гостиную. Включаю свет. Книги, пластинки, фотокарточки — всё это моё. Я сам построил этот мир из тишины, утреннего кофе, случайных находок в букинистических лавках и привычки улыбаться, даже когда не хочется. Но теперь этот мир пуст. Как и я.
Снова смотрю на кактус на подоконнике, который ты подарила мне в тот день, когда я сказал, что у меня нет ни одного растения, потому что я не умею заботиться о чём-то, что не может попросить о помощи. Ты тогда рассмеялась и сказала: «Научишься». И я учился. Поливал его по расписанию, пересаживал, разговаривал с ним по утрам, когда думал, что никто не слышит. Теперь он здесь, колючий и молчаливый, как единственный свидетель моего одиночества.
Беру в руки пластинку — одну из тех, что мы слушали вместе. Ставлю её в проигрыватель, опускаю иглу. Музыка заполняет комнату, но не согревает её. Она звучит как эхо из прошлой жизни, из того времени, когда ты была рядом и мир имел смысл. Теперь это просто музыка. Красивая, но пустая. Как и всё остальное.
Спальня. Потолок. Мысли. Твой смех где-то в стенах. Голос, произносящий моё имя так, будто оно — единственное, что имеет значение. Я лежу и думал о том, как ты касаешься моей руки, когда тебе страшно. О том, как ты уходишь, не оборачиваясь. К этому невозможно привыкнуть.
На тумбочке лежит телефон. Беру его в руки, открываю наш диалог. От тебя сообщение: «Я уже скучаю». Читаю его раз, потом ещё раз. Хочу написать ответ, но не знаю, что сказать. Что я тоже скучаю? Слишком просто. Что я не могу дышать? Слишком честно. Что я сижу на полу гостинной и разговариваю с кактусом? Слишком похоже на правду. Гашу экран.
И тогда я позволяю себе просто быть.
Плачу так, как не плакал даже тогда, у стеклянных дверей. Я не плачу, когда умирают пациенты. Не плакал, когда ушёл отец. А тут — просто лежу в темноте и позволяю себе рассыпаться на части, как будто кто-то вынул из меня стержень, на котором всё держалось. Это страшно и в то же время освобождающе. Как будто я наконец признал то, что отрицал последние несколько часов: я живой. И мне больно.
Когда слёзы заканчиваются, остаётся тишина. Не пугающая — просто честная. Она говорит то, что я и так знаю: надо идти дальше. Дышать. Работать. Ждать. Потому что ты вернёшься. Наверное. Верить — это единственное, что у меня осталось.
Снова кухня. Кофе. Окно. Город зажигает огни, не спрашивая, готов ли я к этому. Завтра я пойду в госпиталь. Буду спасать жизни, шутить с медсёстрами, держать лицо. И ждать. Звонка, сообщения. Или возвращения. Ждать, потому что по-другому не умею. Отпускать — не моя профессия. Моя — оставаться.
И я остаюсь.
Утро наступает не светом, а звуком. Будильник вгрызается в тишину спальни, как игла в плоть, и я ненавижу его за то, что он посмел существовать в мире, где теперь один. Тело просыпается раньше сознания. Руки сами находят брюки, рубашку, галстук. Сегодня в девять совещание, где объявят нового временного главу Истхолла. Пальцы завязывают узел с той же механикой, с какой ставят капельницы — ровно, точно, безжалостно. Зеркало в прихожей отражает чужое лицо. Глаза пустые, как пробирки, из которых испарился реактив. Я улыбаюсь отражению, проверяя, работает ли маска. Работает.
Присматриваюсь. Человек в зеркале выглядит так, будто не спал неделю. Тени под глазами, щетина, которую он забыл сбрить, галстук, завязанный криво, но не потому, что он не умеет, а потому, что ему всё равно. Как он вообще собирается идти на работу?
В госпитале пахнет хлоркой, кофе и страхом. Обычный запах. Запах, который раньше казался почти родным, а теперь — вокзалом, с которого уехал поезд.
— Доктор Уэйн, вы сегодня рано, — голос старшей медсестры догоняет меня в коридоре, липкий, как патока. — Кофе? Выглядите бледным.
— Нет, спасибо, — отвечаю, не сбавляя шага. — Мне нужно в ординаторскую.
Но я не дохожу. Останавливаюсь у окна, глядя, как по карнизу ползёт голубь. Он перебирает лапами, будто не знает, куда идти. Я понимаю его. Мы с ним оба — живые существа, потерявшие направление.
— Доктор? — она всё ещё стоит рядом. — С вами всё в порядке? У вас пациент в третьей, с послеоперационным осмотром. И из двадцатой тоже ждёт результаты МРТ еще со вчерашнего дня.
— Да, конечно, — я киваю, но не двигаюсь. Голос звучит как чужой, будто говорю не я, а тот тип из зеркала. — Скажи, ты когда-нибудь замечала, что стёкла в больницах всегда холодные? Даже летом. Ими нельзя согреться. Они всё время что-то отражают, но никогда не впускают тепло.
— Простите?.. — она моргает, явно сбитая с толку. — Доктор Уэйн, мне позвать кого-нибудь?..
— Нет, всё в порядке, — я отрываю глаза от голубя и иду по коридору, чувствуя, как её растерянный взгляд сверлит мне спину. Порядок. Конечно, порядок. Просто я разучился слышать человеческую речь. В голове всё звучит твой голос, и он единственный, что имеет значение.
Я ловлю себя на том, что стою перед дверью в третью палату, держась за ручку, как утопающий за борт лодки. Перед глазами мелькает: твои ладони на моей спине. Твой голос: «Ты — мой самый лучший человек». Ручка обжигает холодом. Захожу.
Пациент — пожилой мужчина с добрым лицом и усталыми глазами — лежит на кровати, глядя на капельницу. Рядом суетится молодая медсестра Лив, совсем девчонка, пахнущая персиковым шампунем и юностью.
— Доктор Уэйн! — она сияет, как будто я принёс ей подарок. — можно ли пациенту уже садиться? И у него зуд под повязкой, я хотела...
— Ничего, само пройдёт, — перебиваю я, не узнавая собственный голос. — Руки дрожат, нужно собраться.
— Что? — она растерянно опускает глаза на свои ладони, сжимающие планшет. — Нет, я...
— Не ваши. Мои. У меня руки дрожат. Заметили?
Она замолкает, уставившись на меня с тем же выражением, что и старшая, которую я встретил в коридоре. Смесь страха и жалости к тому, кто ещё вчера был несокрушим. Я подхожу к пациенту. Его зовут... я забыл имя. Смотрю на бирку. Шон. Как аквариум в моей детской комнате. Шон-рыбка. Шон-пациент. Мы все кого-то или что-то теряем.
— Как вы себя чувствуете, Шон? — спрашиваю я, поднося фонендоскоп, но не зная, куда его приложить. Грудь. Точно. Грудь.
— Хорошо, доктор. Только зуд этот... — начинает он.
— Вы знаете, что самое сложное в операциях на открытом сердце? — перебиваю я, глядя сквозь него, в стену. — Не само вмешательство. А момент, когда ты останавливаешь сердце и надеешься, что сможешь запустить его снова. Ты держишь в руках жизнь, а она молчит. И ты не знаешь, была ли твоя рука достаточно твёрдой.
Шон бледнеет.
— Вы... вы хотите сказать, что-то не так? С моим сердцем?
Я моргаю и возвращаюсь в реальность. Лив стоит с открытым ртом, в глазах — ужас.
— Нет. Всё в порядке. Ваше сердце работает отлично. Это моё не запускается.
Тишина. Тяжёлая, как плита.
— Простите, — я разворачиваюсь и выхожу, оставляя их в этом неловком, чудовищном недоумении. В коридоре меня догоняет голос из-за спины.
— Доктор Уэйн! — это Сара, заведующая сестринским постом. Высокая, остроскулая, всегда собранная, как скальпель перед разрезом. — Мне нужно подписать лист назначений. И ещё... мне сказали, вы странно себя ведёте. Может, вам нужен выходной?
Я беру лист. Ручка кажется чужеродным предметом, вроде зонда или щипцов. Я смотрю на графы, но буквы расплываются. Твоё лицо. Ты, наверное, уже в том месте, где всегда солнце. А я — здесь, внизу, в пахнущем хлоркой аду.
— Если дорожишь кем-то, Сара, — медленно произношу я, — то лучше ничего не строить. Стройка — это непрочная вещь. Один неверный шаг, и всё разлетается на осколки. А осколки нельзя снова собрать. Они режут.
— Доктор Уэйн, я спрашивала про лист назначений, — она осторожно заглядывает мне в лицо. — Какая стройка?
— Никакая. Уже никакая.
Я ставлю подпись — кривую, непохожую на мою. Возвращаю лист. Иду дальше. Мне нужно в ординаторскую и потом на собрание, а лучше в свой кабинет. Быть сейчас где-то, где нет людей, и можно просто стоять и смотреть в стену, пока не наступит вечер.
Но и там нет спасения. В ординаторской сидят двое интернов, что-то живо обсуждают. Замолкают, как только я вхожу. Встают и пятятся назад. Я, кажется, так и не сажусь. Стою у окна и смотрю на парковку. Снова ты, такси, захлопнутая дверь, красные огни.
— Доктор Уэйн? — робко зовёт один из интернов, кажется, Николас. — Вы просили напомнить про обход в реанимации.
— А? Да. Обход. Реанимация. Там много людей, которые почти не жили. Или жили слишком мало. Или жили не с теми. Им надо было жить, но что-то пошло не так.
— Простите, вы вообще... о чём вы?
— О доме, Ник. О доме, который уехал в аэропорт и теперь там. Вы не видите? Все эти здания — просто стены. А дом — это человек, который произносит твоё имя так, будто это единственное слово на земле.
Я осекаюсь. Интерн смотрит на меня с таким ужасом, будто перед ним стоит призрак. Может, так и есть.
— Вам плохо? Позвать кого-нибудь?
— Мне не плохо, Ник. Мне никак. Сегодня я просто медицинский инструмент, который забыли простерилизовать. Или пользовались так часто, что он затупился.
Выхожу, не дожидаясь ответа. В коридоре меня останавливает Лив. У неё трясутся губы.
— Доктор Уэйн, Шон, тот утренний пациент... он спрашивает, не нашли ли у него что-то... вы так странно говорили...
— Скажите ему правду.
— Какую правду?
— Что у него отличное сердце. Ему не о чем беспокоиться. Сердце не бьется у его врача.
Я иду в кабинет, закрываю дверь и сажусь на пол, как ночью на кухне. Под дверь просовываются чьи-то тени. Стучат. Орут. А я сижу и смотрю на собственные ладони, лежащие на коленях, как два мёртвых существа. Руки реаниматолога, которые умеют возвращать к жизни, но не сумели удержать ту, кто держала меня самого.
В дверь стучат настойчивее. Потом ещё раз. Потом голос старшей заведующей, встревоженный, срывающийся:
— Доктор Уэйн, откройте, пожалуйста!
Я не отвечаю. Просто сижу и смотрю в стену. Мёртвенно-белая, больничная, безликая. На ней нет ни трещин, ни пятен, ни следов времени. Она кажется идеальной, как всё в этом месте. Идеальная и пустая. Как я.
— Доктор Уэйн? — снова голос — У вас срочный вызов. Пациент в кардиологии, тахикардия. Нужна ваша помощь.
Пациент. Кому-то нужна моя помощь. Кому-то, кто не знает, что его врач сидит на полу собственного кабинета и не может заставить себя подняться. Кому-то, кто верит, что я смогу его спасти. А я не уверен, что смогу спасти хотя бы себя.
Я встаю. Подхожу к двери. Открываю. Передо мной стоят Лиз, Ник и ещё кто-то из персонала.
— Да, — отвечаю я тихо. — Показывайте.
Они расступаются, давая мне дорогу. Я иду по коридору, и каждый шаг отдаётся в висках тупой, ноющей болью. Стены давят, свет режет глаза, голоса звучат как сквозь вату. Всё кажется нереальным, как во сне. В том, где ты снова стоишь у двери в Будапеште, а потом уходишь, не оборачиваясь. И я не могу тебя остановить. Не потому что не хочу — просто не знаю как.
Пациент молодой, лет тридцати. Он лежит на кровати, хватая ртом воздух, и смотрит на меня с той особой надеждой, какая бывает только у людей, которые верят, что их спасут. Я беру его руку, считаю пульс. Сердце бьётся быстро, неровно, испуганно. Как птица, запертая в клетке. Как моё собственное, когда я смотрел на красные огни такси.
— Доктор, со мной всё будет хорошо? — его голос дрожит.
— Всё будет хорошо, — отвечаю я. — У вас сильное сердце. Просто оно сейчас напугано. Иногда сердцу нужно время, чтобы успокоиться. Всё пройдёт.
Он смотрит на меня, не мигая. Медсёстры переглядываются. Я продолжаю держать его за руку, чувствуя, как пульс постепенно замедляется. И где-то в глубине моей пустоты что-то начинает колыхаться. Что-то, похожее на надежду. Напоминание о том, что я всё ещё врач и могу помогать. Я всё ещё жив, даже если не чувствую этого.
Но потом я возвращаюсь в кабинет, закрываю дверь и снова соскальзываю на пол. Потому что быть живым — это одно. А быть целым — совсем другое.
Я — Кори Уэйн. И я остаюсь.
Остаюсь сидеть на полу своего кабинета, потому что встать — значит признать, что ты уехала.
А я пока не готов.
Глава 3
— Вы не желаете чего-нибудь выпить? — стюардесса останавливается у моего кресла, и её улыбка кажется такой же тёплой, как свет, льющийся в иллюминатор. — Вода, кофе, может быть, бокал вина?
Я отрываю взгляд и несколько секунд смотрю на неё, будто вопрос застал меня врасплох. За стеклом всё ещё переливается океан — бескрайняя синева, усыпанная солнечными бликами.
— А что обычно выбирают те, кто летит на Тенерифе? — спрашиваю я, сама не зная, зачем.
— По-разному, — она мягко пожимает плечами. — Кто-то кофе, чтобы взбодриться перед посадкой или наоборот — вино, чтобы расслабиться. Кто-то просто воду. Могу добавить лимон.
— Отлично. Тогда холодную воду с лимоном.
— Конечно. Хороший выбор. Прекрасного завершения полёта и пребывания на острове.
Она протягивает мне прозрачный стаканчик с тонкой долькой лимона, и я делаю первый глоток. Вода обжигающая, но не ледяная, смывает сухость во рту, накопившуюся за часы полёта, и вместе с ней — часть напряжения, о существовании которого мне вряд ли удастся забыть. Как минимум в ближайшее время. Но меня ждёт новый госпиталь, и я действительно готова раствориться в его стенах. Я очень на это рассчитываю.



