Смотрины с покойником
Смотрины с покойником

Полная версия

Смотрины с покойником

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Aleksandr Demidov

Смотрины с покойником

Александр Демидов

Смотрины с покойником

Исторический детектив

Серия «Подьячий Ершов»

Книга первая

Глава первая. Пристань

Казань оказалась не там, где пристал струг.

Тимофей Ершов стоял на мокрых досках с сундучком у ног и смотрел туда, куда показывал кормщик: за луг, за кривую полосу ивняка, за серую дымку. Там, далеко, на горе что-то белело.

— Кремль, — сказал кормщик. — Отсюда вёрст с семь.

— Отчего ж мне в Москве не сказали?

— А кто ж в Москве знает, — рассудил кормщик и ушёл к своим мешкам.

Пристань была вовсе не пристань, а берег, утоптанный до грязи. По нему ходили люди, и все разом кричали. Кто-то торговал рыбой прямо из лодки, кто-то сводил по сходням упирающуюся корову. Двое в мохнатых шапках спорили над кулём на языке, которого Ершов не понимал, а третий, русский, разнимал их по-русски, и его тоже не понимали. Пахло рыбой, дёгтем и мокрой овчиной. С реки тянуло холодом: сентябрь стоял на исходе.

Ершов был подьячий Разбойного приказа, тридцати пяти лет. При нём была грамота за дьячьей приписью: послан он в Казанский уезд для сыску беглых крестьян и холопей, и воеводам, и губным старостам, и всяким приказным людям чинить ему во всём помощь безо всякого мотчанья. Грамоту он вёз на груди, в кожаной сумке, и за двенадцать дней пути трогал её так часто, что сумка залоснилась.

Помощь эту, как он подозревал, станут чинить примерно так же, как корова сходила со сходней.

В Казань его отправили за правду. По крайней мере, он для себя сделал такой вывод. Правда была простая: дьяк Посников на докладе у боярина прочёл в грамоте «сорок рублёв» там, где стояло «четыреста», и Ершов, стоявший за спиной с бумагами, поправил. Громко. При боярине. Боярин посмеялся, Посников тоже посмеялся. Через месяц Ершову дали эту грамоту, его стол в приказе отдали молодому Кузьмину, а когда он спросил, надолго ли едет, Посников ответил: «Как Бог даст».

— Барин! — Перед ним вырос мужик в рваном армяке, широкий, рыжебородый, с ремнём через плечо. — Барин, сундучок донесу. До телеги. Телеги вон там, наверху, сюда не спускаются, увязнут. Алтын.

— Какой я тебе барин.

— А кто ж ты? Кафтан суконный, сапоги не лапти. Барин. Алтын, говорю, и донесу.

— Две деньги.

Мужик поглядел на него с жалостью, как на больного.

— Барин. Тут до телег вон сколько. В горку. Грязь. Алтын — и то по-божески.

Ершов посмотрел на горку. Она была не большая, но вся в грязи, а сапоги у него были последние приличные.

— Пять денег, — сказал он. — И неси бережно. Там бумаги.

— Бумаги — это мы бережно, — обрадовался мужик, вскинул сундучок на плечо, будто тот ничего не весил, и пошёл вверх по склону.

Ершов пошёл за ним. Шёл он, правду сказать, не так проворно: под ногами чавкало, сапоги разъезжались, и приходилось глядеть вниз, чтобы не сесть в грязь при всём народе. Когда он поднял голову на середине подъёма, рыжего армяка впереди не было.

Был склон. Были телеги наверху, лошадь с мешком овса на морде, баба с корзиной. Сундучка не было.

Ершов постоял. Потом обернулся и оглядел пристань. Пристань жила своей жизнью и в его сторону не смотрела.

Всё, что он мог себе сказать, он сказал мысленно, коротко и неподобно. Сундучок был невелик. Два кафтана, рубахи, Псалтирь, отцовская медная чернильница, запас бумаги, перья, ножик. И наказная память к сыску, писанная в приказе на четырёх листах, с росписью беглых по прежним челобитным. Без неё его грамота стоила ровно столько, сколько стоит бумага.

Он почувствовал, что краснеет, и это разозлило его больше всего.

— Обронил чего, Тимофей Андреевич? — спросил за его спиной спокойный голос.

Ершов обернулся.

Перед ним стоял человек лет сорока пяти, невысокий, плотный, в добротном синем кафтане и в татарской шапке, отороченной лисой. Лицо круглое, бритое, с аккуратными усами, и в этом лице было столько приветливости, что ей хотелось не верить сразу.

— Ты кто таков? И откуда знаешь, как меня звать?

— Толмач приказной избы. Ибрагим. — Человек приложил ладонь к груди и тут же, словно спохватившись, перекрестился. — По святому крещению Василий. Зови как удобней, я на оба отзываюсь. Послан тебя встретить. Лаврентий Ильич Сукин послал, он при воеводе дела ведёт. Сказал: встреть московского сыщика, человек новый, места не знает. С утра стругов ждём, твой третий. — Он окинул взглядом склон, грязь и пустые руки Ершова. — Так что обронил?

— Сундук. Мужик взялся нести и пропал. Рыжий, в армяке.

— Рыжий, — повторил Ибрагим и вздохнул, будто речь шла о непослушном племяннике. — С ремнём через плечо?

— С ремнём.

— Мишка. Мишку тут все знают. Мишка мешки носит, когда трезвый. А когда скучно ему, носит не туда.

— Так веди меня к губному старосте. Пусть его возьмут, и сундук вернут, и...

— Можно и к губному, — согласился Ибрагим. — Губной у нас Фрол Игнатьевич, человек крепкий. Сегодня суббота, он после бани, потчевает. Завтра воскресенье, он у обедни. В понедельник челобитную твою примут, подьячий запишет. Во вторник пошлют искать. В среду найдут Мишку, а Мишка скажет: какой сундук, я в тот день на Арском поле был, вот и кум мой скажет, что был. Кума найдут в четверг. — Он развёл руками. — А сундук твой к тому времени уже в Свияжске будет, а бумага твоя — на растопке.

Ершов слушал и понимал, что толмач говорит правду. Это было хуже всего.

— А по-твоему как?

— По-моему, Мишку надо не искать, а знать, куда Мишка ходит. Мишка всякий сундук первым делом несёт к Мустафе-старьёвщику, вон туда, к перевозу через протоку. Мустафа Мишке даёт за сундук гривну, а потом продаёт за полтину. Мы Мустафе дадим за сундук двадцать алтын, Мустафа будет рад, и Мишка не в обиде.

— Двадцать алтын! — Ершов задохнулся. — За мой же сундук! У вора выкупать мою же вещь?

— У вора выкупать нехорошо, — согласился Ибрагим. — У Мустафы выкупать. Мустафа не вор. Мустафа купил.

— Краденое.

— Мустафа не знал.

— Знал он.

— Знал, — легко согласился Ибрагим. — А в бумагах будет — не знал. Тимофей Андреевич, ты человек приказной, ты сам знаешь: что в бумагах записано, то и есть.

Ершов хотел ответить и не ответил. Возразить на это было нечего. Двадцать лет он сам так думал.

— Пятнадцать, — сказал он наконец.

Ибрагим посмотрел на него с новым уважением.

— Пятнадцать алтын Мустафе, — сказал он. — И мне четыре деньги. За труды.

— За какие труды?

— За разговор. По-русски Мустафа плохо понимает. Когда ему выгодно.

Лавка Мустафы оказалась навесом из жердей и рогожи у самой протоки. Под навесом лежало всё, что можно унести с пристани: хомуты, котлы, сапог без пары, медный таз с вмятиной, связка лаптей, ружейный замок, детская рубашонка, вышитая по вороту красным. Сам Мустафа, сухой старик с белой бородкой клином, сидел на перевёрнутом бочонке и чистил ногтем медную пряжку. Сундучок Ершова стоял у него за спиной, накрытый мешковиной. Из-под мешковины торчал угол с медной скобой.

Ершов шагнул к сундуку. Ибрагим мягко взял его за рукав.

Дальше был разговор, из которого Ершов не понял ни слова. Ибрагим говорил ласково и долго. Мустафа отвечал коротко и смотрел на Ершова. Ибрагим показывал рукой на реку, на небо, на Ершова и почему-то на кремль. Мустафа поднял глаза к навесу и что-то сказал, после чего оба засмеялись. Ершов стоял, как стоит человек на чужой свадьбе, где все пьют за кого-то, а за кого — не говорят.

— Что ты ему сказал?

— Сказал, что ты человек большой, московский, от самого государя.

— А он?

— Сказал, что от самого государя к нему каждую неделю кто-нибудь приезжает, и все без денег.

— А смеялись чему?

Ибрагим помедлил, будто выбирал, какую из правд отдать.

— Я сказал: у этого деньги есть, только он их считает долго.

Мустафа пожелал серебра, а не меди. Ершову пришлось развязывать на груди кошель, отворачиваясь к протоке, чтобы не показывать всему берегу, сколько у него там осталось. Осталось немного. Он отсчитал пятнадцать алтын на ладонь Ибрагиму. Ибрагим пересчитал, что-то сказал Мустафе, выслушал ответ и снова протянул ладонь.

— Ещё алтын.

— Ты сказал — пятнадцать.

— Я сказал — пятнадцать Мустафе за сундук. — Ибрагим кивнул на мешковину. — А мешковина его. Он говорит, за мешковину алтын.

Ершов посмотрел на мешковину. Она была старая, вся в дырах, и стоила, по совести, деньгу, если не меньше.

— Мне не надо мешковины.

— Он говорит, сундук без мешковины не отдаёт. Сундук уже в мешковине.

Ершов отсчитал ещё алтын и отдал его, глядя не на Мустафу, а на Ибрагима. Ибрагим выдержал этот взгляд спокойно, как человек, которому смотрели в лицо и не такие.

Сундучок открыли тут же. Кафтаны лежали на месте. Псалтирь на месте. Чернильница. Перья. Ножик пропал. Наказная память, четыре листа, сложенная вчетверо, лежала сверху, и на ней отпечатался грязный след большой пятерни.

Ершов перечёл первую строку, будто за этот час в ней могли поменяться слова. Слова не поменялись.

— Ножик, — сказал он.

— Ножик, — повторил Ибрагим Мустафе.

Мустафа развёл руками и сказал что-то длинное.

— Говорит, ножика не было.

— Был. Костяной черенок, отцовский.

— Говорит, сундук пришёл без ножика. Может, Мишка взял.

— Спроси, сколько.

Ибрагим спросил. Мустафа подумал, полез куда-то под рогожу и достал ножик с костяным черенком.

— Две деньги, — сказал Ибрагим.

Ершов заплатил две деньги за собственный ножик и сунул его за голенище.

Телегу Ибрагим нашёл сам, со своим возницей, молчаливым мальчишкой в войлочной шапке. Сундучок поставили в передок, в мешковине. Ершов сел рядом и положил на крышку руку. Ибрагим устроился напротив, привалившись спиной к борту, и вид у него был такой довольный, будто солнце светило одному ему.

Поехали лугом. Дорогу развезло, телега шла медленно, переваливаясь. Белое пятно на горе росло и сначала стало стеной, потом башнями, потом главами собора над стеной. По правую руку тянулись огороды, низкие избы, дым. Вдалеке, за озером, стояла другая слобода, и оттуда тоже поднимался дым.

— Это что?

— Это Татарская слобода, — сказал Ибрагим. — За Кабаном. Там мои живут.

— Твои — это какие? Ты же крещён.

— Крещён, — согласился Ибрагим. — Матушка моя не крещена. Братья не крещены. Тётки, дядья. Жена не крещена. — Он подумал. — Дети как когда.

— Как это — как когда?

— Когда к воеводе идут, крещены. Когда к бабке, не крещены.

Ершов посмотрел на него внимательно, пытаясь понять, смеётся над ним толмач или нет. Понять не смог.

— А сам ты где живёшь?

— В городе. На посаде. У меня там двор. — Ибрагим приосанился. — И в слободе двор. Где удобнее, там и живу.

— По закону крещёный с некрещёными в одном дворе жить...

— А я и не живу в одном, — ответил Ибрагим. — У меня два.

Телега остановилась у ворот: перед ними стоял воз с сеном и не проезжал. Двое стрельцов, сидя на брёвнах у караулки, лениво смотрели, как возчик дёргает лошадь. Над воротами висела икона под маленьким тесовым навесом, и на навесе сидела ворона.

— Тимофей Андреевич, — сказал Ибрагим. — Лаврентий Ильич велел передать: ночевать тебе у него. Двор хороший, горница тёплая, баба ему стирает, тебе тоже будет стирать. Он сам и в избу тебя проводит, и к воеводе введёт. Человек он добрый. Сам когда-то, говорят, так же вот приехал.

— Как — так же?

— С сундуком.

Ершов посмотрел на ворота, на ворону, на руку свою на крышке сундука. Под рукой лежали четыре листа с отпечатком чужой пятерни. В кошеле было меньше, чем утром на струге, на шестнадцать алтын и две деньги серебром. И ещё четыре деньги за труды.

— Где ночевать, я сам найду, — сказал он.

— Сам найдёшь, — согласился Ибрагим. Воз с сеном наконец пролез в ворота, мальчишка тронул вожжи, и телега покатила под арку, в тень. — Показать, где искать, — две деньги.

Глава вторая. Почесть

Постоялый двор, который Ибрагим показал за две деньги, стоял у торга, и клопы в нём были казанские, крупные, с понятием. За две ночи они нашли на Ершове всё, что можно было найти. Воскресенье он отстоял у обедни в соборе, чесался на всенощной и весь день ходил по городу, запоминая улицы. В понедельник утром он сидел на лавке в одной рубахе, считал в кошеле деньги и чесал щиколотку о край лавки.

Денег было меньше, чем хотелось бы. Кафтан, в котором он лез в горку, висел на гвозде, и подол у него до колена был серый от засохшей грязи. Другой кафтан, праздничный, лежал в сундуке. Ершов подумал, достал праздничный и надел. Идти к воеводе в грязи было нельзя. Идти в праздничном было глупо. Из двух глупостей он выбрал ту, что чище.

Приказная изба стояла в кремле, недалеко от собора, и ничем от московских не отличалась: та же низкая дверь, тот же запах сальных свечей, мокрых тулупов и чернил, те же челобитчики вдоль стены, мнущие шапки. Ершов вошёл и почувствовал себя почти дома. От этого стало ещё досаднее.

Ибрагим уже был здесь. Он сидел на лавке у печи, свежий, в том же синем кафтане, и пил что-то из деревянной чашки.

— Хорошо спал, Тимофей Андреевич?

— Хорошо.

— У Акулины на дворе клопы, — сочувственно сказал Ибрагим. — Я думал, ты к ней не пойдёшь.

— Ты сам меня к ней привёл.

— Ты просил показать, где ночевать. Я показал, где можно. А где хорошо, ты не спрашивал.

Ершов хотел ответить, но из глубины избы его позвали.

Воевода Фёдор Васильевич Бутурлин сидел в задней палате за столом, накрытым красным сукном, и читал. Был он немолод, грузен, с широкой седой бородой, и читал так, как читают люди, которым это занятие не по душе: далеко отставив лист, шевеля губами. За его плечом стоял дьяк, тощий, с птичьим лицом, и держал наготове следующий лист.

Ершов поклонился, подал грамоту. Воевода прочёл её вдвое быстрее, чем предыдущий лист, сложил и отдал дьяку.

— Беглых, значит, — сказал он.

— Беглых, Фёдор Васильевич. По челобитным московских и иных помещиков. В наказной памяти роспись...

— Знаю, знаю. — Воевода махнул рукой. — Присылают. Что ни год, присылают. Помощь тебе будет. Толмач будет, вот Ибрагим. Угол в избе будет. Подводы, коли надо, проси у дьяка. — Он помолчал. — Только беглых у нас нет.

Ершов не сразу понял.

— Как — нет?

— А так. — Воевода кивнул дьяку. Дьяк, не глядя, вынул из стопки на столе тетрадь и раскрыл её перед Ершовым. — Вот. Сыскные книги прежних лет. Сыскивали. Не нашли. Уезд большой, народ кругом разный, язык не наш, лес. А беглых — нет.

Ершов посмотрел в тетрадь. Почерк был ровный, хороший, и против каждого имени по росписи стояло одно и то же: «не сыскан», «не сыскан», «сошёл безвестно», «не сыскан».

— Это за какие годы?

— За разные, — сказал дьяк.

— Чей почерк?

Дьяк поднял на него птичьи глаза.

— Приказной, — сказал он.

Воевода уже снова читал свой лист. Разговор был окончен. Ершов поклонился его бороде и вышел.

В передней палате тем временем стало людно. У стола, где принимали челобитные, стоял человек в тёмной однорядке — невысокий, сутулый, с жидкой бородкой и с такими цепкими руками, что они, казалось, жили отдельно от него. Он что-то негромко говорил подьячему. Рядом с ним двое служек держали рогожный куль, из которого торчал серый осетровый хвост.

— Савватей, — шепнул Ибрагим, оказавшийся у Ершова за плечом. — Стряпчий с монастырского подворья. Монастырские дела в избе ведёт.

— А осётр?

— Осётр — воеводе. В почесть. — Ибрагим сказал это так, как говорят «к обеду».

Почесть Ершов знал. В Москве её тоже носили: к празднику, к именинам, когда просили по делу. Почесть, как он привык думать, давали за то, чтобы дело решили по закону и не тянули. Посул — за то, чтобы решили против закона. Сколько Ершов служил, граница между ними проходила там, где проводил её тот, кто брал.

Служки понесли куль в заднюю палату. Савватей проводил его взглядом, потом достал из-за пазухи небольшую книжицу в кожаном переплёте, раскрыл её на колене и, не садясь, записал несколько слов. Писал он быстро, мелко, привычно. Потом спрятал книжицу обратно, туда, откуда вынул, и пригладил на груди однорядку.

— Это он что пишет? — спросил Ершов.

— Расход, — сказал Ибрагим. — Монастырь любит знать, куда его рыба плывёт.

— Тимофей Андреевич!

Из глубины избы, от дальней печи, к нему шёл человек, раскинув руки, будто встречал родню. Было ему за пятьдесят. Он был невысок, широк в плечах, с простым крестьянским лицом и русой, чуть тронутой сединой бородой, в кафтане хорошего сукна, но без всякого щегольства. Он улыбался, и улыбка была настоящая: от неё собирались морщины у глаз.

— Лаврентий Сукин, — сказал он, обнимая Ершова, как старого знакомого. — Ну, здравствуй, здравствуй. Ибрагим сказывал, ты у Акулины ночуешь? У Акулины! — Он засмеялся. — Да что ж ты, Тимофей Андреевич. У меня горница пустая стоит. Я ж тебя звал.

— Благодарствую, Лаврентий Ильич. Не хотел стеснять.

— Стеснять! — Лаврентий махнул рукой. — Я тут один, как сыч. Жена в деревне, при поместье. Дети выросли. Мне московский человек в доме — праздник. Хоть узнаю, что там делается. Кто нынче в Разбойном? Посников всё ещё сидит?

— Сидит.

— Сидит, — с удовольствием повторил Лаврентий. — И будет сидеть. Такие сидят. — Он подмигнул. — Я ведь тоже из Разбойного, Тимофей Андреевич. Тоже сюда с грамотой приехал. По той же части.

— По сыску беглых?

— По нему. Почитай, десять лет тому назад. — Лаврентий оглядел избу, низкий потолок, челобитчиков у стены, будто проверяя, всё ли на месте. — Приехал на год. А вот видишь.

— И что ж, — спросил Ершов, — много сыскали?

Лаврентий посмотрел на него, и улыбка его на миг стала внимательней.

— Ты в книгу-то заглянул? Дьяк тебе показывал?

— Показывал.

— Ну вот. — Лаврентий развёл руками. — Сколько сыскал, столько и записал. Уезд большой, Тимофей Андреевич. Ты его ещё увидишь. — Он снова улыбнулся, по-прежнему тепло. — Ты вот что. Ты мне скажи, как ты в праздничном-то кафтане в уезд поедешь? В грязь? В лес?

Ершов промолчал. Он и сам об этом думал.

— Вот то-то. — Лаврентий обернулся и кому-то кивнул. Из-за печи вышел служка и подал ему свёрток. — Это тебе. На обзаведение. Не обижай, бери. Сукно доброе, немецкое, тёмное. Здесь портной есть хороший, в неделю сошьёт. А то у нас осень, Тимофей Андреевич, у нас осень не московская.

Свёрток лёг Ершову в руки. Сукно действительно было доброе, тёмно-серое, плотное, с ровной кромкой. Отказаться было нельзя. Взять было неловко. Ершов взял.

— Благодарствую.

— Пустое. Свои люди.

У челобитного стола Савватей снова доставал из-за пазухи книжицу. Он посмотрел на свёрток в руках Ершова, потом снова в книжицу, и записал что-то коротко, на одну строку.

— Мне на подворье, — сказал Савватей, ни к кому не обращаясь, и пошёл к двери. У двери он остановился, потому что дорогу ему загородил старый татарин в стёганом халате, с челобитной в руке. Старик что-то спросил, показывая бумагой на заднюю палату. Савватей ответил ему по-татарски, громко, уверенно, в полный голос, будто говорил с глухим, и для верности ткнул пальцем туда же, куда унесли осетра. Старик выслушал, поморгал, посмотрел на дверь задней палаты и отступил. Савватей вышел.

Ибрагим, стоявший рядом, поморщился, как от кислого.

— Что он сказал? — спросил Ершов.

— Старик спросил, как бы челобитную его поскорей прочли. А Савватей ему по-доброму: принеси, мол, воеводе в почесть. Хотел сказать — мёду. Мёд по-нашему «бал».

— Ну?

— А сказал «бала». — Ибрагим вздохнул. — Это дитё.

Ершов посмотрел на дверь, за которой скрылся старик.

— И что старик?

— Старик пошёл думать, — сказал Ибрагим, — какой из внуков у него лишний.

Лаврентий засмеялся, хлопнул Ершова по плечу и ушёл в заднюю палату. По дороге он сунул что-то в руку Ибрагиму. Ибрагим, не глядя, спрятал это в рукав.

— Это за что? — спросил Ершов, когда Лаврентий скрылся.

— За субботу. Я тебя встречал.

— Ты с меня уже взял за субботу.

— С тебя — за труды. — Ибрагим посмотрел на него ясными глазами. — А Лаврентий Ильич — за то, что встречал. Он меня не обижает.

Вечером Ершов вернулся к Акулине. Свёрток он положил в сундук, под Псалтирь, и сел на лавку с наказной памятью, чтобы ещё раз перечесть роспись. Роспись была длинная. Против каждого имени в той тетради у воеводы стояло «не сыскан».

В дверь постучали. Вошла женщина лет шестидесяти, маленькая, сухая, в тёмном платке, с корзиной на руке. Лицо у неё было тёмное и морщинистое, как печёное яблоко, а руки красные, распаренные до локтей.

— Это ты московский? — спросила она.

— Я.

— Лаврентий Ильич прислал. Портки, рубахи, что стирать. И кафтан, сказывал, в грязи у тебя.

— Не надо. Я сам...

— Сам, — сказала она без насмешки, просто повторила. Потом сняла с гвоздя его грязный кафтан, оглядела подол, поцокала языком и сложила в корзину. — К субботе принесу.

— Сколько возьмёшь?

— Нисколько. Лаврентий Ильич заплатил.

— Я сам заплачу.

Женщина посмотрела на него долгим, спокойным взглядом, каким смотрят на телёнка, который упирается у ворот.

— Заплатишь, — сказала она. — Потом. Он мне, когда приехал, тоже говорил: сам заплачу. Денег у него тогда не было ни гроша, одна грамота. Я ему полгода в долг стирала. — Она поправила корзину на руке. — Потом отдал. Не всё, но отдал.

— Как тебя звать?

— Фёкла.

Она ушла. Ершов посидел, глядя на пустой гвоздь. Потом снова взялся за роспись и прочёл первое имя, второе, третье. На четвёртом его укусил клоп, и он, не отрываясь от бумаги, хлопнул себя по шее.

Глава третья. Три «нет»

Подводу Ершову дьяк дал в среду. Подвода оказалась одной лошадью, без телеги, под старым седлом, и лошадь эта была такая, будто её не дали, а отправили в наказание. Гнедая, вислоухая, с белым пятном на лбу и с выражением глубокой обиды на всё, что происходило с ней с самого рождения.

— Как её звать? — спросил Ершов конюха.

— Никак, — сказал конюх. — Подводная.

Ибрагим ждал за воротами на своём коне, рыжем, сытом, с заплетённой гривой. Он оглядел Ершова: праздничный кафтан, сапоги, подводную лошадь. Ничего не сказал, и это было хуже, чем если бы сказал.

Выехали из города на восход, по Арской дороге, потом свернули на просёлок. Осень стояла сухая, только утром дорогу прихватило инеем, а к полудню он растаял, и колеи заблестели. По сторонам шёл лес, светлый, берёзовый, потом начались поля: жнивьё, скирды, где-то далеко человек гнал стадо. Подводная лошадь шла ровно, но в любую минуту могла остановиться и задуматься. Тогда Ершов бил её пятками, она вздыхала и шла дальше.

— В росписи у тебя какая первая деревня? — спросил Ибрагим.

Ершов достал наказную память.

— Иске Юрт. По челобитной стольника Никиты Хрущова: бежал от него в сто пятьдесят девятом году крестьянин Гришка Тимофеев сын, прозвище Лапша, с женой и с сыном, а сказывают, живёт в Казанском уезде в деревне Иске Юрт у татар в работниках.

— Сказывают, — повторил Ибрагим.

— Сказывают.

— Это хорошее слово. В нём всё есть.

— Что — всё?

— Кто сказывал, когда сказывал, зачем сказывал. — Ибрагим подумал. — Только за сказами человека не видать.

К Иске Юрту подъехали после полудня. Деревня стояла на пологом склоне над речкой, дворов в двадцать. Дома за плетнями, крытые соломой и тёсом, у каждого двора высокие ворота. Дымы. Собаки, конечно, заметили их первыми и подняли такой лай, что Ершов, будь он беглым, давно бы в лес сиганул.

Староста вышел к ним сам. Высокий, худой старик в стёганом кафтане и в тюбетейке, с белой бородой, остриженной коротко. Он поклонился, приложив руку к груди, и Ершов поклонился в ответ, приложив руку к своей. Это понравилось Ибрагиму: он кивнул, будто Ершов сдал маленький экзамен.

Их провели в избу, усадили на нары, застеленные войлоком. Женщина, не поднимая глаз, принесла кувшин и две чашки. В чашках было что-то белое, кислое и холодное.

— Айран, — сказал Ибрагим. — Пей. Не пить — обидеть.

Ершов выпил. Было неожиданно хорошо.

Потом начался разговор. Ибрагим говорил, староста отвечал, Ибрагим переводил. Ершов спрашивал о Гришке Лапше, о русском мужике с женой и сыном, о работниках. Староста слушал, кивал, качал головой и отвечал коротко.

— Юк, — сказал он.

— Нет, — перевёл Ибрагим. — Говорит, русских у них нет.

— А работники?

— Юк.

— Нет работников.

— А кто ж у вас хлеб убирал? Вон скирды какие.

На страницу:
1 из 3