
Полная версия
Крылья из Пепла

Мия Вейн
Крылья из Пепла
Глава 1
Дверь открылась раньше, чем я успела позвонить.
Бабушка стояла на пороге в своем старом вязаном жакете, с очками на лбу, будто только что оторвалась от книги. В руке — кухонное полотенце. За ее спиной в прихожей горел желтый свет, и пахло так, как может пахнуть только дома: пирогом, геранью и чуть-чуть — валерьянкой.
Она посмотрела на меня. На мокрые волосы. На черный кадетский мундир с серебряной окантовкой, на котором до сих пор темнели пятна копоти с Цитадели. На рюкзак у меня на плече — тот самый, с которым я в сентябре уходила к сфинксам. На мое лицо.
И ничего не спросила.
Просто шагнула вперед и обняла. Крепко, всем своим маленьким сухим телом, так, что полотенце оказалось у меня на спине. От нее пахло ванилью.
— Пришла, — сказала она мне в плечо. — Ну вот и хорошо. Вот и пришла.
Я хотела ответить. Хотела сказать «привет, ба» или «прости, что не писала» — как будто из Этерии можно было написать. Но горло не слушалось. Я только кивнула и уткнулась ей в макушку, и мы стояли так в дверях, пока соседка с третьего этажа не прошла мимо с пакетом и не покосилась на мой мундир.
— Маскарад у них в университете, — громко сообщила ей бабушка. — Исторический. Заходи, Айрин, сквозняк.
***
Уголек меня не узнал.
Точнее, узнал — но не сразу. В сентябре я принесла домой за пазухой мокрый пищащий комок размером с ладонь. Теперь из-под кухонного стола на меня смотрел большой черный кот с длинными лапами, белым пятном на груди и желтыми глазами. Он подошел, понюхал мои сапоги. Потом брюки. Потом поднялся на задние лапы, уперся передними мне в колени и долго, очень внимательно нюхал воздух у моей груди. Там, где под мундиром висели два кулона.
Я ждала, что он зашипит. Тогда, в сентябре, он шипел на всё, что пахло чем-то незнакомым.
Он не зашипел. Ткнулся лбом в кулон сквозь ткань, заурчал — громко, на всю кухню, — и запрыгнул ко мне на колени.
— Смотри-ка, — сказала бабушка, ставя передо мной чашку. — Признал.
Чай был слишком сладким. Она всегда клала три ложки, когда кто-то болел. Я пила его маленькими глотками и смотрела на герань на подоконнике — разрослась, выпустила новые красные шапки. Всё здесь было таким же, как полгода назад. Клеенка в мелкий цветочек. Часы с кукушкой, которая давно не кукует. Мои детские рисунки на холодильнике, пожелтевшие по краям.
Всё было таким же. А я — нет.
Бабушка села напротив. Сложила на столе руки — я помнила эти руки, теплые, в мелких морщинках, с серебряным кольцом на безымянном пальце. Посмотрела на меня поверх очков.
— Есть будешь?
— Нет.
— Будешь. — Она отрезала кусок пирога и подвинула тарелку. — Потом расскажешь. Когда захочешь. А сейчас — ешь.
Я съела. Весь кусок. И второй, который она подложила, не спрашивая. Оказалось, что я не ела со вчерашнего вечера — с того ужина в Большом зале, где Магнус читал имена погибших, а Деймон сидел у стены и не поднимал глаз.
Я поставила чашку. Руки дрожали, и чай плеснул на клеенку.
Бабушка молча вытерла лужицу полотенцем.
***
Моя комната встретила меня запахом пыли и масляных красок. Я опустила рюкзак на пол у двери и не стала его открывать. Там лежало всё, что я в то утро по привычке взяла на занятия: конспекты, перо, альбом. Утро, когда я еще думала, что вечером вернусь в свою комнату в Валорисе.
Бабушка ничего здесь не трогала. Кровать застелена тем же клетчатым пледом. На полке — книги, альбомы, банки с кистями. На подоконнике засохший кактус, который я каждый раз забывала поливать. А у окна, на мольберте, стоял холст.
Тот самый.
Угольный рисунок, который я сделала в ночь после сфинксов, — двадцать второго сентября, за день до своего восемнадцатилетия. Силуэт в длинном плаще. Капюшон. Тень вместо лица. И два пятна желтой пастели там, где должны быть глаза.
Тогда я не знала, кто это. Называла его про себя «мой демон». Думала, что мне померещилось.
Теперь я знала, как пахнет его кожа. Как звучит его голос, когда он смеется. Как он поворачивает голову во сне. Какие у него теплые ладони и как он говорит «Пташка», когда думает, что я не слышу.
Я подошла к мольберту и долго смотрела на рисунок.
Потом развернула его лицом к стене.
***
Ночью я не спала.
Лежала на спине, смотрела в потолок, где от уличного фонаря дрожала тень голых веток. Уголек устроился у меня в ногах и сопел. За стеной у бабушки тихо бормотало радио.
Я сжала в кулаке оба кулона. Слеза Этерии была прохладной — спокойной, почти сонной, как будто здесь, в мире без магии, ей нечего было делать. А второй, кулон Деймона, оставался теплым. Всё таким же теплым, как в ту минуту, когда Деймон застегнул его у меня на шее.
«Деймон».
Я позвала его так, как звала в Валорисе. Через нить — ту самую, серебристо-черную, которую мы натягивали месяц на вершине Цитадели, пока она не стала крепкой, как стальной трос.
Ничего.
Не стена — у стены есть хотя бы поверхность, в нее можно упереться. Не тишина — в тишине всегда что-то слышно. Пустота. Будто нить оборвали у самого основания, и я тянулась рукой туда, где раньше было что-то живое, а теперь пальцы проваливались в холодный воздух.
«Деймон, пожалуйста».
Пустота.
Я повернулась на бок и уткнулась лицом в подушку. Чтобы бабушка не слышала. Уголек поднялся, прошел по одеялу и улегся у меня на спине, тяжелый и теплый. Мурлыкал, пока я не перестала дрожать.
***
На третью ночь я пошла к сфинксам.
Он открыл мне портал ровно в три. Тогда, в сентябре. Я помнила его голос из темноты — «Не передумала, Пташка?» — и руку в кожаной перчатке, протянутую ко мне. Если Излом где-то и откликнется, то здесь. И в это время.
Я вышла из дома в половине третьего, в джинсах и старой куртке, с обоими кулонами на шее. Бабушка спала — по крайней мере, мне так казалось. Набережная была пустой. Над Невой висела тяжелая мартовская морось, фонари расплывались в ней мутными желтыми пятнами. Где-то на мосту проехала одинокая машина, и снова стало тихо.
Сфинксы лежали на своих гранитных постаментах, как всегда. Невозмутимые, древние, с отбитыми краями лап. Тот, что слева, смотрел на меня каменными глазами без зрачков.
Я встала между ними. Ровно на то место, где стоял он.
Сняла Слезу Этерии, сжала в ладони. Закрыла глаза.
— Открой, — прошептала я. — Пожалуйста. Открой.
Кулон в руке едва заметно потеплел. Я почувствовала его — тонкий отклик, как тихий звон стекла. Я потянулась к нему всей силой, которая проснулась во мне после Рубежа, тем серебряным светом, который зажег светоч Крофта и заставил Сильвара опустить крыло. Позвала. Надавила.
Воздух между сфинксами дрогнул. На долю секунды мне показалось — показалось! — что по нему пробежала тонкая золотая рябь. Как тогда.
А потом что-то толкнуло меня в грудь. Мягко, но непреклонно. Как ладонь. Как будто на той стороне стояла дверь, и я уперлась в нее плечом, а дверь была заперта — и не просто заперта. Запечатана.
Рябь погасла. Слеза в моей руке остыла.
Я открыла глаза. Сфинксы смотрели мимо меня. Нева шуршала о гранит. Никакого портала. Никакого золотого света. Никакого голоса из темноты.
Я простояла там до рассвета.
***
Я приходила туда каждую ночь. Неделю. Потом вторую.
Иногда пыталась открыть Излом Слезой. Иногда — просто стояла, смотрела на воду и ждала, сама не знаю чего. Что он выйдет из тумана, как тогда. Что я услышу его голос. Что всё это окажется ошибкой, страшным сном, и он скажет: «Пойдем домой, Пташка», — и протянет руку.
Он не выходил.
Однажды ко мне подошел полицейский — молодой, сонный, в мокрой куртке — и спросил, всё ли со мной в порядке. Я сказала, что жду друга. Он посмотрел на меня долгим взглядом, потом на пустую набережную, и ушел, ничего не сказав. Наверное, решил, что я сумасшедшая.
Может, так оно и было.
На пятнадцатую ночь, когда я пришла домой в начале шестого, мокрая и окоченевшая, на кухне горел свет.
Бабушка сидела за столом в халате. Перед ней стояли две чашки, и над чайником поднимался пар. Она не спала. Судя по всему, не спала вообще.
— Садись, — сказала она.
Я села.
Она налила мне чаю. Три ложки сахара. Подвинула чашку. А потом спросила — тихо, без упрека:
— К сфинксам ходишь?
Я кивнула. Врать не было сил.
— И как?
— Никак. — Голос сорвался. — Ба, он закрыт. Я чувствую его — Излом, он там, он живой, — но он закрыт. Я не могу…
Бабушка помолчала. Обхватила свою чашку ладонями.
— Я в молодости тоже туда ходила, — сказала она неожиданно. — Когда твой дед отправился в Этерию и не вернулся. Только у меня не было ключа. — Она кивнула на кулон у меня на шее. — У тебя есть. И всё равно не открывается?
— Нет.
— Значит, закрыто с той стороны. — Бабушка смотрела в окно, где над крышами начинало сереть небо. — И закрыто крепко. Такую печать не каждый маг поставит.
Я замерла с чашкой в руках.
— Ба… ты понимаешь в печатях?
— Я наполовину человек, Айрин. Но только наполовину. — Она слабо улыбнулась. — Кое-что понимаю. Отец мой научил, пока был жив. — Она помолчала. — Странная это печать. Обычно двери запирают, чтобы кто-то не вошел. А эта… Когда ты возвращаешься под утро, от тебя ею пахнет. И мне всё кажется, что ее ставили не против того, кто снаружи. А против того, кто внутри.
— Что это значит?
— Не знаю, солнышко. — Бабушка накрыла мою руку своей. — Может, ничего. А может, кто-то очень не хотел выйти. Сам.
Я смотрела на нее и не понимала. Мысли были вязкими, тяжелыми, как мокрый снег. Кто-то не хотел выйти? Магнус? Совет? Зачем запирать дверь изнутри, если…
Нет. Это было глупо. Он сам меня вытолкнул. Он сам сказал: «Забудь меня». Ему незачем было запирать дверь от себя.
— Иди спать, — сказала бабушка. — И Слезу оставь дома. Нечего ей по ночным набережным таскаться. Она тебе еще пригодится.
***
В ту ночь — точнее, в то утро — я впервые сняла Слезу Этерии.
Положила ее в старую шкатулку, ту самую, в которой она пролежала восемнадцать лет, пока печать на мне не спала. Закрыла крышку. Сунула шкатулку в ящик стола, под стопку старых альбомов.
Потом взялась за второй кулон.
Маленькая капля янтаря в серебряной оправе с четырьмя коготками. Подарок. «Камень с моих земель. На удачу. И чтобы ты не забывала, что есть место, где тебя ждут».
Место, где меня ждут. Которое он сам для меня закрыл.
Я нащупала замочек цепочки. Пальцы были холодными и не слушались. Я дернула — замочек не поддался. Дернула еще раз.
И остановилась.
Кулон лежал у меня на ладони. Теплый. Всё такой же теплый, хотя прошло две недели, хотя его некому было держать в руках, хотя янтарь не может греться сам по себе. Мне вдруг показалось — глупость, конечно, — что под моими пальцами в нем что-то бьется. Тихо. Ровно. Как второе сердце.
«Янтарь всегда теплый», — сказал он тогда. Слишком быстро.
Я не знаю, почему не сняла его. Может, не хватило сил. Может, не хватило злости — ее еще не было, она пришла позже. А тогда была только пустота, и этот маленький теплый камень оказался единственным, что в ней еще жило.
Я сжала его в кулаке, легла поверх одеяла, не раздеваясь, и закрыла глаза.
Уголек забрался ко мне под руку и заурчал прямо в кулак, в котором был кулон.
За окном начинался день. Над Невой кричали чайки. Где-то в соседнем дворе заводилась машина.
Мир людей просыпался — серый, мокрый, без магии.
Мой мир. Тот, в котором меня больше никто не звал Пташкой.
Глава 2
Телефон пролежал в ящике стола полгода, и сначала даже не хотел включаться.
Я нашла его в конце третьей недели, когда искала зарядку для бабушкиного фонарика. Он лежал под альбомами, рядом со шкатулкой, в которой теперь спала Слеза Этерии. Черный, холодный, с трещиной в углу экрана, о которой я совсем забыла. Я поставила его заряжаться и ушла на кухню. Когда вернулась, он мигал и гудел, не переставая, и не мог остановиться минуты три.
Двести четырнадцать сообщений. Почти все — от Марго.
Я села на пол у розетки, потому что шнур был короткий, и стала читать с самого начала.
Сентябрь: «Вейн, ты где? Тёма говорит, ты не пришла на просмотр». «Айрин, ответь, я волнуюсь». «Твоя бабушка сказала, что ты уехала к родственникам. К КАКИМ родственникам? У тебя нет родственников».
Октябрь: фотографии из мастерской, натюрморт с черепом и тыквой, Тёма в смешной шапке. «Без тебя тут скучно, даже Ковалевский не орет, не на кого».
Ноябрь: «Тёма узнал в деканате, что ты взяла академ. Почему ты мне не сказала?» Потом длинная пауза. Потом декабрь, одна строчка: «С днем рождения меня, кстати».
Я забыла. Я была на балу в изумрудном платье, а у Марго был день рождения, и я забыла.
Январь: «Я уезжаю к папе в Милан. Поступила в Брера, представляешь? Напиши, если ты жива». И последнее, в феврале, — фотография канала с лодками, мутная, снятая на ходу. Под ней: «Если ты когда-нибудь это прочитаешь — я не злюсь. Почти».
Я долго смотрела на это «почти».
Потом набрала: «Прости меня». Стерла. Набрала: «Я была очень далеко, там не было связи». Это даже была правда, но я стерла и ее. В конце концов написала два слова — «Я жива» — и нажала «отправить», пока не передумала.
Ответ пришел через сорок секунд. В Милане было на час меньше, и Марго, судя по всему, не спала. Голосовое сообщение. Я нажала на него, и комнату заполнил такой знакомый, такой громкий визг, что Уголек, дремавший на кровати, подскочил и спрятался под стол.
— ВЕЙН! Ты сволочь! Ты знаешь, что ты сволочь? Я тебя убью! Я прилечу и убью! Где ты была?!
Мы проговорили почти до рассвета. Вернее, говорила Марго, а я слушала и иногда вставляла «угу» и «правда?». Про Брера, где все курят и говорят о концептуальном искусстве. Про отца, который купил ей велосипед, а она в первый же день въехала на нем в фонтан. Про итальянца с курса, который носит шарф даже в помещении.
Когда она спросила, где была я, я сказала: «У папиной родни. За границей. Там всё было сложно». И это тоже была почти правда. А когда она спросила, почему я плачу, я сказала, что не плачу.
— Ладно, — сказала Марго после паузы, и голос у нее стал другим, тихим. — Не хочешь — не говори. Только не пропадай больше. И это… Айрин. Тёма с девушкой. Анна, с графики, рыжая такая, помнишь?
— Нет, — сказала я.
И это была правда. Целиком.
***
Академический отпуск оформила бабушка — еще в сентябре, через какую-то свою знакомую в деканате. «По семейным обстоятельствам, до первого сентября». В середине апреля из Академии художеств пришло письмо: восстановиться можно на первый курс, заявление до конца июня. Бабушка положила его на холодильник, под магнит в виде сфинкса, и ничего не сказала.
Я тоже ничего не сказала. Письмо висело там неделю, потом две. Я проходила мимо него по десять раз в день и каждый раз отводила глаза.
Однажды я честно попыталась.
Достала альбом из рюкзака, с которым ходила на занятия в Валорисе. Я его с тех пор ни разу не открывала. Разложила на столе уголь, растушевку, клячку. Включила лампу. Открыла чистый лист — и замерла, потому что альбом сам раскрылся там, где я рисовала в последний раз.
Валорис.
Лив на подоконнике библиотеки, поджав ноги, с пером в зубах. Вал над конспектом, очки на кончике носа. Кай, который корчит рожу, потому что заметил, что я его рисую. Сильвар на краю вольера, с поднятым крылом, — я рисовала его три раза, пока не получилось перо. Елена в лазарете, со склянкой на просвет.
И Деймон.
Спящий. На моей подушке, в моей комнате, одна рука под щекой. Я нарисовала его на рассвете, когда он еще не проснулся, и он так и не узнал. Тени под ресницами. Прядь, упавшая на лоб. Черная лента на запястье — моя лента, которую он так и не снял. Ее я обвела слишком жирно, потому что у меня дрожала рука: я боялась, что он откроет глаза.
Я закрыла альбом. Положила сверху книгу. Потом еще одну.
Взяла чистый лист и начала рисовать Неву. Просто Неву, просто гранит, просто фонарь. Ничего особенного, упражнение для первокурсника. Линия набережной, линия воды. Я рисовала минут двадцать, а потом посмотрела на лист и увидела, что силуэт фонаря у меня получился высоким и широкоплечим, а тень от него упала на гранит, как плащ.
Я сломала уголь. Не нарочно — просто сжала слишком сильно.
Больше я в тот месяц не рисовала.
***
Зато я делала другое. Об этом не знала даже бабушка.
Каждую ночь, перед сном, я выключала свет, садилась на кровати, скрестив ноги, и закрывала глаза. И строила стену.
Этому меня научил Деймон — давно, еще осенью, когда мы готовились к допросу у Рида. «Вспомни что-то, что дает тебе защиту. Закрой двери своего разума». Тогда у меня ничего не получалось. Стена рассыпалась от первого толчка, и Деймон влезал в мои мысли так легко, будто я оставила дверь нараспашку. Потом получилось. Потом стало получаться хорошо.
Здесь толкать было некому. Нить молчала. Никто не пытался влезть мне в голову. Строить стену было незачем, и я сама не понимала, зачем это делаю. Наверное, затем же, зачем бабушка каждый вечер заводит часы с кукушкой, которая не кукует. Чтобы руки помнили.
Я строила ее из того, что знала. Из серого гранита набережной. Из штукатурки Академии художеств, облупленной у входа. Из старых кирпичей нашего двора-колодца. Камень к камню. Ряд за рядом. Сначала стена держалась минут пять, потом начинала плыть, как отражение в воде. Через неделю — пятнадцать. Через две — почти час, и я засыпала, так и не дав ей упасть.
Магия здесь была тонкой. Как воздух высоко в горах — вроде дышишь, а его не хватает. Когда я в ванной, при выключенном свете, открывала ладонь и звала свой свет, тот самый, серебряный, который в Валорисе зажег светоч Крофта, — он едва теплился. Как свеча за молочным стеклом. Мигал и гас, стоило мне отвлечься.
Но стену я могла строить и без него. Стене нужна была не магия. Ей нужно было упрямство.
Упрямства у меня оставалось много. Больше, чем всего остального.
***
В конце апреля я встретила Тёму.
Я не собиралась никого встречать. Я шла в аптеку для бабушки, и дорога из аптеки вела мимо Академии, и я пошла по другой стороне улицы, чтобы не смотреть на ее двери. Не помогло. У самого перехода меня окликнули.
— Айрин?
Он стоял у светофора, с тубусом через плечо, в той же куртке, что и осенью. Только волосы стали короче. Рядом с ним стояла девушка — рыжая, коротко стриженная, с колечком в носу и в огромном вязаном свитере, рукава которого закрывали пальцы. Она держала Тёму под руку.
— Айрин, — повторил он и шагнул ко мне, будто хотел обнять, но в последний момент передумал и неловко остановился. — Ты вернулась. Ты… Где ты была? Мы с Марго с ума сходили. Ты даже телефон не брала.
— Семейные дела, — сказала я. — Извини. Правда, извини.
— Я в деканат ходил. Мне сказали — академ, и всё. Я думал, ты заболела. — Он смотрел на меня, и в его лице было столько честного беспокойства, что мне стало стыдно. — Ты как? Ты похудела.
— Нормально.
Рыжая девушка переводила взгляд с него на меня. Внимательно, неторопливо, как оценивают натурщицу перед долгой постановкой: пропорции, свет, тени.
— Тём, — сказала она, — это та самая Айрин?
Тёма покраснел. До ушей. Я и забыла, как легко он краснеет.
— Это Аня, — сказал он слишком быстро. — Аня, это Айрин, мы учились вместе. На одном курсе.
— Я знаю, кто это. — Аня улыбнулась мне. Улыбка была вежливой, а взгляд — нет. — Ты у него в телефоне на заставке была. До ноября.
— Ань…
— Что «Ань»? Я просто говорю. — Она крепче взяла его под руку. — Мы опаздываем, Тём. У нас просмотр.
— Да, — сказал он, не двигаясь с места. — Айрин, если что… номер у меня тот же. Если захочешь поговорить, как раньше. Я…
— Тём, — сказала Аня.
— Конечно, — сказала я. — Обязательно.
Они ушли. Тёма один раз обернулся. Аня — нет, но я видела, как напряглась ее спина в огромном свитере.
Я стояла у перехода, пока светофор не переключился три раза. И думала не о Тёме. Я думала о том, что они просто идут. По улице, днем, держась за руки. Ссорятся из-за ерунды, опаздывают на просмотр. И никто не решает за них, в каком мире им жить.
***
Бабушкино лекарство я в тот день так и не купила. Вспомнила о нем только дома, когда она спросила.
— Завтра, — сказала она, взглянув на мое лицо. — Не горит.
Я ушла в комнату и, чтобы чем-то занять руки, взялась отскабливать старую палитру. Масляная краска на ней засохла еще в сентябре, слоями, коркой. Я скребла ее мастихином — с силой, со злостью, не глядя. Мастихин соскользнул.
Порез был пустяковый. Вдоль подушечки большого пальца, неглубокий, но кровь пошла сразу, и я зашипела и сунула палец в рот.
И в ту же секунду кулон на груди дернулся.
По-другому сказать нельзя. Не потеплел — дернулся, коротко и горячо, как будто кто-то на другом конце вздрогнул. Тепло толкнулось мне в грудь и тут же отхлынуло, оставив после себя ровный, спокойный жар, сильнее прежнего.
Я замерла с пальцем во рту.
Медленно вытащила кулон из-под футболки. Капля янтаря лежала на ладони, темная, почти черная в вечернем свете. Обычная. Тихая. Как будто ничего не было.
Показалось. Конечно, показалось. Я плохо сплю, мало ем и уже месяц разговариваю с котом. Мне много чего кажется.
Я заклеила палец пластырем и больше об этом не думала. Почти.
***
В последнюю ночь апреля по Неве пошел ладожский лед.
Я узнала об этом по звуку. Окно было приоткрыто, и сквозь сон я услышала странный шорох, тихий, бесконечный, похожий на то, как шуршит бумага, если ее медленно мять. Я встала, накинула куртку и вышла, не включая свет.
К сфинксам я не ходила уже неделю. Перестала. Не потому что надоело — потому что стало страшно, что однажды я приду туда и ничего не почувствую.
В ту ночь я пошла.
Нева была белой. От края до края по ней плыли льдины — серые, грязные, огромные, с вмерзшими в них ветками и мусором. Они наползали друг на друга, крошились о гранит, разворачивались в течении и уплывали к заливу, медленно, как во сне. Над водой стоял холод, и пахло так, как пахнет только весной у реки: снегом, илом, чем-то сырым и новым.
Я встала между сфинксами. На то самое место.
Ничего. Ни ряби, ни отклика. Слеза осталась дома, в шкатулке, и Излом, наверное, даже не знал, что я здесь.
Я стояла и смотрела, как лед идет мимо. И вдруг подумала: каждый год. Каждую весну вся эта толща, которая всю зиму казалась вечной, трескается и уходит в залив. Сама. Ее никто не спрашивает.
А я стою здесь уже месяц. Каждую ночь. Жду.
Жду, что он передумает. Что выйдет из тумана и скажет: «Пойдем домой». Что дверь откроется. Что кто-нибудь — Магнус, Совет, Деймон, кто угодно — решит, что мне можно вернуться.
Я вспомнила арку у западных ворот. Его голос, мертвый и ровный: «Документы подписаны. Ты возвращаешься в свой мир». Его «я решаю так, как будет правильно». И свой крик, который бился о стену его Тени: «Не смей решать за меня!»
Он не послушал. Он решил. Магнус подписал. Меня выставили из Этерии, как ребенка, которого отправляют спать, пока взрослые разбираются с чем-то важным.
А я — что сделала я?
Пришла домой. Плакала в подушку. Ходила к сфинксам. Сидела на полу с телефоном. Не рисовала, не училась, не жила. Делала ровно то, что от меня ждали. Сидела тихо в своем мире без магии и ждала, пока кто-то другой распорядится моей жизнью.
Я сама превратила его решение в приговор.
Мне вдруг стало жарко, несмотря на ледяной ветер с реки. Не от кулона — изнутри. Злость поднималась медленно, тяжело, как вода в Неве перед наводнением, и я не стала ее останавливать. Впервые за месяц внутри было что-то, кроме пустоты.
— Хватит, — сказала я вслух.
Сфинкс слева смотрел мимо. Льдина размером с машину ударилась о гранит под моими ногами и, крошась, ушла дальше.
— Хватит, — повторила я громче. Голос был хриплым, чужим. — Слышишь? Хватит.
Я не знала, к кому обращаюсь. К нему. К себе. К Неве.
Потом развернулась и пошла домой. Не оглядываясь.
***
Утром я встала раньше бабушки и подошла к зеркалу в прихожей. Старое, овальное, в темной раме, то самое, перед которым я когда-то собирала волосы в хвост, опаздывая на рисунок.
Из зеркала на меня смотрела худая бледная девушка в мятой футболке. Ключицы торчали. Под глазами синели круги. Руки, которые в Валорисе держали клинок по два часа подряд, стали тонкими, как у подростка.
Я встала в стойку. Ту, которой меня учил Стейн на первой неделе: ноги на ширине плеч, вес на передней, колени мягкие, локти прижаты. Простая базовая стойка. В Валорисе я стояла в ней по сорок минут, и Стейн ходил между нами и бил палкой по коленям тех, кто выпрямлялся.




