
Полная версия
Механическая Жар-птица. Возвращение огня
Он смотрел долго. Он смотрел так, как смотрит тот, кто всю жизнь писал то, что уже случилось, и впервые имел перед собой то, что не случилось, а будет. И он понимал, что строка «Пойдёт» — не последняя. Он понимал это тем местом, которое у писарей не в графе, а где-то между графой и рукой: у дороги, по которой пойдёт тот, кто пойдёт, — будет вторая строка. Не «сколько». Не «куда». Другая — та, которую казённая книга не знает и потому не боится.
Он обмакнул перо. Подвёл вторую строку — под именем «Иван», под словом «Пойдёт», — и написал тем же ровным почерком, который не выдаёт того, кто пишет:
«Сзади».
И не знал, зачем. Он записывал всё, что видел. А видел он то, что было: человек с узором на руке, который вышел на дорогу — не впереди, не рядом, сзади, — и не знал пока, кем он будет на этой дороге, и дорога тоже не знала.
## Сцена 8. Кромка. Контракт и то, что смотрит
Утро пришло — и гудка не было.
Приезжие пришли к кромке за сменами — по гудку, как было написано в контракте: контракт, который они привезли с собой, в возах, в железных ящиках, в той бумаге, которая стоит дороже того, что нельзя пересчитать. Контракт обещал гудок. Контракт обещал смены. Контракт обещал тот порядок, который они понимали: работать — по звуку; отдыхать — по звуку; жить — по звуку. И звука не было.
Они стояли у кромки и ждали.
Приезжие умеют ждать — это было в них с той минуты, как они выгрузили возы: они ждали измерить, ждали описать, ждали того часа, когда источник, который «читает сам себя», станет строкой в их описи, и строка будет длиннее всего, что они писали. Они ждали — терпеливо, как ждёт камень. И теперь, когда гудка не было, они не разошлись. Они стояли и ждали, что гудок будет, — потому что контракт обещал, а контракт в их мире был тем же, чем в этом мире была тишина: тем, что стоит и ждёт, и это хуже любого гонится.
И Капитоныч ответил им тем, что узнал.
Он стоял у своей рогожи — слепой, лицом к солнцу, как стоял всегда, потому что слепые не боятся света, слепые боятся темноты, а темнота у кромки была та, из которой они вышли. Он услышал их ожидание — оно шло от них, как идёт от железа холод: не звуком, отсутствием. И он ответил — конторским тоном, ровным, слово в слово, тем, который выучил за те дни, когда они требовали его показаний:
— Смены не будет. Гудка не будет. Приказ кончился.
— Какова единица измерения? — спросил старший из них, тот, который учил язык по чертежам, а не по людям.
— Свет — свой, — сказал Капитоныч. — Цена — тоже свой.
И они замолчали.
Они подняли приборы — те, с нитью, те, с копчёным стеклом, те, которыми измеряли тень пера и отпечаток тепла на камне. Приборы не работали. Не потому что сломались — потому что нечего было измерить: то, что теперь шло по кромке, не было ни теплом, ни тенью, ни звуком. Это было то, что отдаётся, — а отдающееся не имеет единицы измерения. Единица измерения есть у того, что можно взять.
И в этой паузе — во второй половине утра, когда солнце встало над кромкой и тени легли от кромки в сторону города, — в тёмных трубах, в изгибах, куда свет дотягивался хуже всего, — шевельнулось.
Смотрящие.
Они не шевельнулись так, как шевелится то, что выходит. Они шевельнулись так, как шевелится то, что проснулось: без звука, без направления, той массой, которая лежала в изгибах все эти месяцы — там, где узор не доходил, там, куда ток не шёл, потому что ток шёл только туда, где ждали. Смотрящие не ждали. Смотрящие смотрели. И теперь, когда ведущий уходил — тот, чья рука держала кромку, тот, кто ставил гудок, — они шевельнулись, потому что узнали то, что узнаёт всякое, что смотрит: надзор отошёл.
Ведущий уходит — значит, придут те, кто смотрит.
И это была вторая угроза — та, о которой не говорили на площади, потому что не знали, как назвать. Кощей был голодом, и голод умели понимать: голод ждёт, голод зовёт, голод обещает дом. Смотрящие не звали и не ждали. Смотрящие смотрели — и от их взгляда не было ни дома, ни обещания, ни дна. И город, который оставался один на зиму, оставался теперь не один: с ним оставалось то, что смотрит.
Город остался без пера. Со стеной — но без пера.
И Капитоныч, слепой, не знал этого — он не мог видеть. Но он знал — тем третьим, которым слепые знают то, чего не видят зрячие: что у кромки стало больше того, что не его. Не приезжих. Не горожан. Не железа. Того, что не имеет ни имени, ни цены, ни строки в описи, — и стоит за изгибом и смотрит.
Он не сказал об этом никому.
Он положил на рогожу ещё один каравай — тем движением, которым клали у кромки всегда: не для себя — для того, кто подойдёт. И — надо записать: он положил его той стороной кромки, где тьма была гуще всего. Не потому что знал. Потому что руки, которые всю жизнь кормили, знают раньше головы, где голоднее всего.
## Сцена 9. Выход. Тире
Рассвет был ровный.
Не багряный снизу, как приходил тот, который встал не там, где должен, — тот рассвет горел в памяти города отдельной строкой, и город не путал. Этот был простой: серый на востоке, который становился золотым, как становится всё то, что ждёт света и получает его без чуда. Просто утро. Просто — время.
Иван вышел.
Не через площадь — через город. Так, как нёс мёртвую птицу: по тем же улицам, мимо тех же домов, мимо той лавки, где Антип стоял с пустыми руками, мимо того двора, где вдова с сыном смотрели вверх и не прятались. Он нёс узел — на плече, по-дорожному, низко, — и узел не тянул, потому что в узле было только то, что отдано.
Город не кричал.
Город молчал по-новому. Двадцать лет молчание было тем, что давали — приказом, гудком, тишиной в трубах, тем, что нельзя было разбить. Теперь молчание было тем, что выбрали: сто домов на Огородной, на Заводской, на тех улицах, которых не было на казённых картах, — сто дворов, которые пекли всю ночь, — стояли у своих калиток и молчали. Не от страха. От того, что бывает, когда то, что скажешь, будет меньше того, что чувствуешь, — и лучше молчать.
И Иван шёл — и каждому, кто протянет руку, — отдавал.
Хлеб — тому, кто стоял с пустыми руками. Воду — тому, кто вышел с ведром и не дошёл до колодца. Слово — тому, кто не просил слова, а только смотрел, как смотрят на того, кто уходит, и не знают, вернётся ли. Он отдавал не по счёту, не по описи, не по той арифметике, по которой город жил двадцать лет. Он отдавал так, как отдают те, кто понял одну вещь, — ту, которую Кощей знал и не понял, которую писарь вписал в графу, которую слепой сказал конторским тоном: всё, что не отдашь, — мёртвый вес.
И к краю города узел был легче, чем был.
Теплота не у него.
Она — с ним.
Это надо записать ровно, потому что это всё, что было в этой главе, и всё, что будет в следующих: теплота не берётся и не носится. Теплота идёт рядом — как идут те, кто отдал: Пелагея — квашнёй, Ефим — рогулькой, Антип — варежкой, Марина — листом, Силантий — ладонью, которая отнялась, город — молчанием. Теплота — не то, что у одного человека. Теплота — то, что есть у тех, кто отдал. И в этом — весь расчёт, который Марина не смогла сделать, потому что расчёт был не в ней.
У кромки — Марина открыла книжку.
На пустой странице — той, после которой ничего не было, потому что всё, что было, уже было вписано, — она написала одно слово. Не измерение. Не определение. Не строку с тире. Слово:
«Идёт».
И закрыла книжку — не торопясь, как закрывают книгу, которую дочитали до того места, где дальше пишет не автор, а время.
В поле за перевалом — иней лежал тонко.
Так, как лежит то, что легло той теплотой, которой легло: не коркой, не коростой, не тем, что убивает траву, — тем, что ложится на всё живое ровно, как одеяло, и держит то, что под ним, до той минуты, когда солнце возьмёт своё обратно той же теплотой. И поле это не было мёртвым. Поле это было — ждущим.
И бледная птица подняла голову.
Второй раз за утро — тем третьим, без звука. По дороге, которая шла от города к перевалу, шёл тот, кто умеет отдавать до конца. Она не слышала шагов. Она не видела фигуры — полдня пути лежало между ними, лес, камень, всё, что не видно. Она знала.
Так знает то, что живое, — не ушами и не глазами.
И — тире.
Тире, которое говорило не «не пересчитывать» и не «дальше — не в этой книге».
Тире, которое говорило: дальше — на дороге.
*Конец главы 76.*
Глава 77. «Летающий аппарат»
## Сцена 1. Огородная. Руки без дела
Тишина, которой кончилась глава семьдесят шестая, не ушла.
Но у неё появился скрип.
Скрип шёл из амбара — тонкий, ровный, как идёт рубанок по сухой доске: шаг, пауза, шаг. Город, который научился за двадцать лет различать все звуки до последнего — гудок смены, скрип рельсы под вагонеткой, свист пара из свистка, — этого звука не знал. Звуков работы в городе давно не было: работа шла под гудок, а гудок не скрипел. И потому скрип стоял над Огородной, как стоит первый снег на том, чего не ждали, — и к нему выходили слушать. Просто слушать. Не потому что было любопытно. Потому что двадцать лет не было звуков, за которыми не стоял приказ.
Внутри амбара горела лампа — жёлтая, обычная, мёртвая. А света в амбаре было столько, сколько нужно для работы, и шёл он не от лампы.
Иван стоял у стола.
Руки его были заняты — впервые за много дней, и это надо написать ровно, потому что руки без дела — это было его бедой, его тишиной, его «нечего держать», — и теперь руки имели дело. На столе лежали чертежи. Не новые — старые, Кощеевы, те самые, с кровью на полях, вынутые из подземелья в первые дни. Ефим держал их на свете кромки, пока город ходил мимо, — и чертежи лежали теперь на столе лицом вниз, потому что читать их больше было не нужно: нужно было понимать, от чего они построены. А на чертежах лежала тетрадь. Тетрадь Ефима. Открытая на той странице, где в графе «минус три и три десятых» стояло то, что горело на табло в ночь перед кромкой. Графа была потёртая. Пальцы ходили по ней часто.
— Земля — его, — сказал Ефим. Он говорил не Ивану и не Марине. Он говорил столу, чертежам, тетради — тем вещам, которые слышат, когда говорят главное. — Земля — его. Дороги — его. Трубы — его. Фундаменты — его. А небо — ничей.
И это была не метафора. Это была выкладка.
Узор шёл по земле — по трубам, по швам мостовой, по фундаментам, по тому, что лежало и держало. Тень пера научила город, что свет идёт по тому, что смотрит. В воздухе смотрящих не было. В воздухе нечего было взять — воздух не лежал, воздух не держал, воздух не имел фундамента. Двадцать лет Кощей строил то, что лежит. И то, что лежит, он умел дотянуться. А то, что висит, — не умел: не потому что не хотел. Потому что не строил. Голод не учится тому, чего не видел.
— Значит — небо, — сказал Иван.
Он сказал это тремя словами, как умел говорить самое главное. И перо — услышало.
Перо висело над раскрытым гнездом — оно висело так с той ночи, когда хрусталь раскрылся сам, и никто из них не тронул его, и никто не снял, и никто не посмел. Перо гудело. Тихо, ровно, тем самым гудением, которое шло не в уши — в то, третье, которым живое узнаёт живое. И вдруг гудение изменилось.
Не выросло. Не углубилось. Оно — повернулось.
Так поворачивается нота, когда её кто-то окликнул. Один раз — коротко, тем окликом, каким перо сказало «мама» сквозь свинец, когда Гордеев нёс ящик по подземной дорожке. Теперь оклик шёл не к матери — он шёл к столу, к чертежам, к меди, к стружкам. К тому, что делали руки. И нота, которая была памятью, стала — чертежом.
Марина подошла. Посмотрела на перо — перо не смотрело на неё, перо не имело глаз, но гудение лежало на столе так, как лежит рука того, кто указывает. Она взяла карандаш. Открыла книжку — на чистую страницу, не на прежние, где стояли «не перегрев. Ответ» и «не знаю где», — и стала писать. Не ноты. Строками.
«Оно подсказывает».
И внизу страницы, мелко, там, где не читают:
«Оно — дороже нас. Мы — те, кто держит тетрадь».
## Сцена 2. Корзина. Из чего строят
Строили из того, что город не растаскивал.
В городе ещё оставалось железо — с палого завода, с рельсов, с обручей, со стропил тех амбаров, что простояли двадцать лет и не простояли бы дольше. Но железа хватало всюду, и город брал его всюду. А здесь было другое.
Первым — осколки.
Хрустальные осколки гнезда — те, что лежали на дворе с той ночи, когда хрусталь раскрылся, — лежали до сих пор. Их не растаскивали: город научился за эти дни одному, не убирать то, о чём нечего врать. Осколки лежали на земле, на стружках, у крыльца, — и все, кто ходил мимо, смотрели на них и проходили. Проходили потому, что не знали, что делать с тем, что осталось, — а было в осколках то, что знала Марина.
Она знала с той строки, которую вписала после разговора двух птиц, когда перо висело между багряным и зелёным и механизм заговорил первым:
«Отражение держит свет, который проходит мимо».
Марина взяла осколки. Не собрала — взяла, как берут родню: обеими руками, каждый отдельно, на ладони, поворачивая к свету. Свет кромки ложился в хрусталь — и хрусталь отдавал его не сразу: держал на волос, на четверть вздоха, и в этой четверти было всё. Отражение не пропускало. Отражение — держало.
— В борт, — сказала она. — И в парус.
Антип, который стоял рядом с накладной в руках — накладной, в которой графы уже не сходились с тем, что делали руки, — спросил. Торговец спрашивал по-торговому, потому что другого языка у него не было:
— В борт? А зачем борту — стекло?
— Не стекло, — сказала Марина. И показала: положила осколок на доску борта, туда, где лежал кожаный прокладочный шов, — и осколок лёг в шов, как ложится всё, что вырезано по размеру, если размер верный. — Корка. Аппарат будет нести своё отражение. Отражение будет держать тепло, которое проходит мимо.
И это было всё объяснение. Больше не требовалось: в этом городе к этому времени перестали спрашивать «почему» там, где работало «так». Почему хлеб лежал даром и его брали — не спрашивали. Почему вода шла в обе стороны — не спрашивали. Почему перо висело — не спрашивали. Спрашивали только о том, что можно посчитать. А это не считалось.
Строили из того, что держало раньше.
Обручи — с бочек, которые привезли те, кто не торговался. Стропила — из тех, что держали крышу, пока крыша была. Кожаные прокладки — вырезанные из старого ремня, из того самого, что держал Ефим двадцать лет у горна и что держало там, где металл рвался бы. И парус.
Парус шила Пелагея.
Рогожа лежала на столе на мостовой — на той самой, из-под корыта, — и Пелагея шила на крыльце, у окна, в золотом свете, который шёл из амбара. Шов её был тот самый: шаг, пауза, шаг — ровный, с тем стежком, которым шьют то, что должно держать на себе вес. Шитьё вернулось к рукам — руки вернулись к шитью, — и в этом возврате не было гордости и не было счёта. Была работа, которая знает, для чего.
А перо — то, что лежало под брюхом корзины, — было не золотое.
Обгорелое пёрышко.
То самое, которое лежало на мостовой у сгоревшего дома, на кромке жара, — маленькое, чёрное по краю, серое внутри, — которое никто не взял, потому что никто не знал, что делать с тем, что осталось. Его принёс сын вдовы.
Он пришёл к амбару — сам, не с матерью, не по зову, некому было звать, — и нёс его на раскрытой ладони, как несут то, что может улететь. Подошёл к Ивану. Положил на стол, рядом с чертежами, — и сказал то, что говорят дети, когда говорят то, что взяли у них взрослые, а вернуть надо взрослым:
— Это с кромки. Оно тёплое.
И оно было тёплое. На волос — но тёплое. Оно не остывало ни в тот день, ни на другой, и Ефим проверил это тетрадью, и тетрадь сходилась: пёрышко держало тепло так, как держит то, что ещё живо.
Марина против него была.
Не словами — руками. Её руки знали держатели: двадцать лет они строили держатели — клетку для пера, гнездо, свинцовый ящик, все, что держит, не спрашивая. И рука сама тянулась строить держатель. Марина остановила руку. Она остановила её так, как научилась останавливать в ту ночь, когда перо висело между двумя светами, — не убрала, положила рядом, — и потом сделала то, чего не делал в этом городе никто за двадцать лет.
Она построила — решётку.
Медную, тонкую, открытую. Не клетку: решётку, через которую перо видно всем и не заперто ни для кого. Она поставила её под брюхом корзины, туда, где должен был стоять очаг, — и положила пёрышко на решётку. Пёрышко легло. И — потеплело.
— Держали и клетку, — сказала Марина. Не книжке — двору. — Теперь держит решётка.
Ефим считал вслух. Он стоял у тетради и говорил то, что считают те, кто умеет: подъёмная сила — если жар в решётке поднимется до того, что стоит у кромки; расход — если жар пойдёт в отдачу; время — до перевала, если ветер будет тот, которым дует с востока к перевалу всегда. Тетрадь лежала между ними — и впервые строка Ефима шла рядом с пометкой Марины: конторский почерк встречался с часовщицким на одной странице, и ни один не переписывал другого.
Внизу страницы, в графе «кто», Ефим написал: «Иван».
В графе «сколько» — поставил тире.
## Сцена 3. Первая проба. Тяга не идёт
Корзину подняли на верёвках.
Над двором, на высоте плеча, на четырёх концах, — и это была та же механика, которой город знал уже всё: цепь для того, кто рвётся, верёвка для того, кто стоит. Аппарат был не сделанной птицей. Аппарат был — гусеница.
Так его и назвали — не Иван, не Антип, не Марина. Силантий.
Он стоял под корзиной, держал конец, посмотрел вверх — на длинное, кривое, неровное тело, на обручи, на парус, который не шился к этому бортку и который пришивали теперь к тому, — и сказал одним словом, тем, которым богатырь называет то, что видит:
— Гусеница.
И — это осталось. Потому что была правда: корабль уродлив. Уродлив так, как бывает уродливо у всего, что сделано руками из того, что было под руками, — без красоты, без лета, без того, что нарисовали бы в книжке с картинками. Корзина — из старых досок. Борта — в кожаных заплатках, с хрустальными осколками в швах, которые ловили свет и дичились его. Полотно — рогожа, серая. Над всем — длинный, кривой, неровный корпус, который шёл от носа к хвосту и не имел в себе ничего от птицы, ни крыла, ни пера, ни хвоста-стрелы.
Гусеница, которая собирается стать тем, чем станет.
Дали жар.
Марина стояла у решётки — не у рычажков: рычажков на аппарате не было, был один отвод и один размыкатель, — и ждала. Жар шёл в решётку. Пёрышко лежало на меди, открытое, и тепло шло от него вверх, под полотно, под рогожу, под осколки.
Полотно — трепетало.
И — стояло.
Тепло было. Полотно шевелилось — по краям, по шву, по тем местам, где Пелагея шила частым стежком, — и не поднимало. Воздух под корпусом стоял тёплый, живой, настоящий — Антип поднёс под корпус ладонь и почувствовал то тепло, которое бывает у печи, у которой сидят не греться, а быть, — и корпус не пошёл.
Иван положил ладонь на медь — на кромку решётки, где медь была тёплая.
— Я здесь, — сказал он. Тем третьим. Тому, что в решётке.
И — ничего.
Медь не отвечала. Воздух не шёл. Полотно стояло. И это было не то молчание, которое бывает у пера, когда перо спит, и не то, которое бывает у пера, когда перо ждёт. Это было — другое. Медь была просто латунью. Тёплой от его руки. Воздух был просто воздухом. Тёплым от его руки.
Марина смотрела на термометр.
Тридцать шесть и пять. Тридцать восемь. Сорок. — и столбик стоял. Не шёл. Не дрожал. Жар шёл в решётку — и жар был правильным, Ефим посчитал его в тетради и тетрадь сходилась, — а подъёма не было.
И — Марина поняла.
Не сразу — телом, раньше головы, так, как понимает рука, что держит пустоту. Она посмотрела на медь, на пёрышко, на свой отвод, на размыкатель, — и увидела то, что было видно всем и что никто не видел: пёрышко лежало на решётке. Под ним — жаровня. Над ним — воздух. Вокруг — борта. Внизу — двор, земля, трубы, швы мостовой, узор, который шёл по всем фундаментам города и по которым шёл Кощей.
Пёрышко лежало на железе, над землёй, — и было тепло, которое взято.
Взято — и заперто в решётке, как в клетке, как в гнезде, как в ящике, как в держателе. Жар шёл вниз — в медь, в доски, в двор, в узор. Жар шёл внутрь — в полотно, в осколки, в борта. Жар шёл всюду, где было лежащее, — и не шёл туда, где было небо. Потому что небо не берёт. Небо не лежит под жаром, небо не держит жар в себе, небо не имеет фундамента.
И Марина поняла — телом, раньше головы, тем, третьим, которое в часовщиках есть:
Жар, который взят, — не летит. Жар, который отдан, — летит.
Закон чертежей с кровью на полях — «отдача без возврата — расход» — не отменился у кромки неба. Он только повернулся. На земле, где всё берут, отдавать — значит тратить. В небе, где ничего не берут, отдавать — значит идти. Отдача без возврата — расход. И подъём без отдачи — нет.
Она вписала в книжку одной строкой — крупно, как пишут не для архива:
«Небо берёт отдающего. Небо не берёт держателя».
— Отпустить, — сказала она. Ивану. Не Ивану.
И Иван — разжал ладонь.
Это было то самое движение, которое он умел делать hardest и которое он научился делать в те ночи, когда перо висело между багряным и зелёным и медь молчала под его рукой, — отпустить, не уйти. Ладонь осталась рядом с медью — на волос, не касаясь. Не держала. Свидетельствовала.
И — пёрышко отдало.
Тепло пошло не в медь, не в доски, не в двор. Оно пошло вверх — тем тонким, живым, ласковым потоком, который бывает у того, что отдало последнее, — и воздух под корпусом двинулся. Не рванулся. Не замкнулся. Двинулся — как двинется вода, когда откроют шлюз: тихо, ровно, безвозвратно. Полотно — натянулось. Осколки в швах — поймали свет и положили его на полотно, и свет лёг, как ложится иней: тонко, ровно, безвозвратно. И корпус — пошёл вверх.
На пол-аршина. На ладонь. На палец.
Все стояли в кругу — как стояли у колодца. Никто не кричал. Никто не хлопал. Силантий держал верёвку и смотрел вверх. Антип держал накладную, в которой не было графы для того, что поднялось на пол-аршина. Ефим стоял у тетради и смотрел, как сходится то, что не сходилось.
И Марина закрыла книжку.
Не до конца — на палец. Как закрывают книгу, которую надо будет открыть снова, — и надо будет открыть её скоро.
## Сцена 4. Капитоныч напрашивается
Он пришёл на Огородную не в конторский час.
Он пришёл вечером — в тот час, когда город расходился по дворам, когда окно Долгопольцевых было золотым, когда на кромке стояла очередь из тех, кто хотел слушать перо. Он шёл по улице — и шёл он не как идут слепые: не с палкой перед собой, не ощупью. Он шёл ладонью по стене — на уровне груди, — и все, кто стоял на улице, слышали, как ладонь идёт по доске: шершаво, ровно, без страха.
Он нашёл дверь калитки со второго шага.
Это надо написать ровно, потому что в этом «со второго шага» было всё: тело знало двор раньше глаз. Тело Капитоныча двадцать лет ходило конторскими коридорами — и теперь, когда глаз не было, тело помнило, где двери. Оно нашло калитку двора, где жил аппарат, — и вошло.
Он стоял во дворе — лицом туда, где стояла корзина. Слепой, стоящий лицом к тому, чего не видит, — это самое странное зрелище из всех, которые город видел за двадцать лет, и город видел много. Он стоял и дышал тем воздухом, который стоял под корпусом, — воздухом, который был тёплым и отдававшим, — и дышал он им так, как дышат те, кто узнал.
— Я съел пепел, — сказал он. Ровно. Конторским тоном — тем самым, которым докладывают о недостаче: слово в слово, строка в строку, без того, что в конторских докладах не говорят. — Я вижу дорогу. Без меня заблудитесь.
И это не было ни просьбой, ни покаянием, ни предложением. Это было — показание. То, которое даёт тот, кто знает, что другие не знают, и знает, что другие не могут знать. Так дают показание под присягой. Присягой у него был пепел.
Марина возразила.
Она возразила не про глаза — про другое. Она подошла к нему — слепой слышал шаги, и не повернулся, потому что понимать, кто стоит рядом, он умел без глаз, — и сказала то, что было в ней часовщицким:









