ШЁЛК И ПОРОХ
ШЁЛК И ПОРОХ

Полная версия

ШЁЛК И ПОРОХ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Дома она не рассказала об этом никому. Лежала в темноте и думала: вот оно. Вот что у меня есть.

Власть — это когда ты решаешь, сколько секунд.

V

Про канал ей рассказала кухарка.

В Леувардене, сказала она, в воде живёт женщина в белом. Она не утопленница и не русалка. Она — та, что не успела. Она ходит по воде от моста к мосту и ищет своё отражение, потому что когда-то у неё его забрали. Кто забрал — не говорят. Забрали, и всё.

— И что будет, если она найдёт? — спросила Маргарета.

— Тогда, — сказала кухарка, — она заберёт чужое.

Маргарета потом много раз стояла на мосту и смотрела в воду. Она видела своё отражение — длинное, тёмное, дрожащее — и один раз, в сумерках, ей показалось, что рядом с её отражением стоит другое, белое, и что оно не дрожит.

Она не испугалась. Она подумала: ну и пусть. У неё было с кем поговорить, кроме Минны.

VI

Бедствие пришло не сразу. Оно пришло, как приходит вода в подвал: сначала по стене ползёт тёмное пятно, потом от стены пахнет, потом однажды утром ты спускаешься и видишь, что всё, что стояло на полу, стоит в воде.

В восемьдесят девятом Адам Зелле почти разорился.

Он брал векселя под будущие поставки. Он вложил деньги в нефтяные бумаги, о которых ему рассказал человек, показавшийся ему серьёзным. Он купил партию фетра по цене, которая была слишком хороша, чтобы быть правдой, и фетр пришёл с молью — не с одной молью, а с молью, которая, казалось, приехала целой семьёй и пригласила родственников. Он задолжал трём поставщикам, одному банкиру и своему шурину, что было хуже всего, потому что шурин приходил к обеду.

В июне к дому подъехал экипаж, из которого вышли двое в чёрном.

Маргарете было двенадцать. Она стояла на лестнице и смотрела сверху, как чужие люди ходят по их дому и записывают.

Из описи имущества, составленной по делу о несостоятельности А. Зелле. Леуварден, 1889.

Гостиная: диван на пружинах, обивка с потёртостью — 1. Кресла мягкие — 4. Стол овальный, красное дерево — 1. Часы стенные с боем — 1. Гравюра «Вид Гааги» в раме — 1.

Мастерская: болванки деревянные для формовки — 9. Утюги для фетра — 4. Машинка швейная — 1. Фетр чёрный, испорчен молью, к продаже не годен — 11 кусков. Голова деревянная для витрины — 1.Примечание: голова деревянная оценена в двадцать центов.

Минну продали за двадцать центов.

Маргарета узнала об этом от матери — та сказала как бы между прочим, вытирая руки о фартук, и в голосе у неё было не горе, а усталость. Девочка вышла на улицу, дошла до лавки старьёвщика на углу и остановилась перед витриной. Минна стояла между медным тазом и клеткой без птицы, и на ней была шляпа, которую никто не купил, — серая, с лентой, сдвинутой набок.

Маргарета смотрела на неё долго.

— Ну что, — сказала она наконец. — Теперь ты тоже.

И пошла домой, и не оборачивалась, и это было первое в её жизни расставание, которое она пережила правильно: без слёз, с прямой спиной.

VII

Они переехали на Виллемскаде, в две комнаты и кухню, где зимой мёрзла вода в ведре, а летом пахло из канала.

Отец уехал в Гаагу искать удачу. Мать осталась с детьми и с долгами. Маргарета осталась с матерью.

Ей было тринадцать, и она впервые в жизни увидела, как выглядит бедность у людей, которые ещё вчера были не бедными. Бедность — это не отсутствие вещей. Бедность — это когда вещи есть, но они уже не те: скатерть с пятном, которое переворачивают вниз; платье, перешитое из платья; чай, заваренный второй раз; и главное — лицо матери, которая перестала ходить в гости, потому что не может прийти без подарка.

Из письма Х. ван дер Мёлена, шурина А. Зелле. Франекер, 12 марта 1890 года.

«Дорогой Адам. Я получил твоё письмо и, признаюсь, прочёл его дважды, потому что не поверил. Ты просишь триста гульденов и обещаешь вернуть к осени. Я дал тебе двести в позапрошлом году и не получил ни процента, ни благодарности. Антье больна. Дети живут в комнатах, где пахнет каналом. А ты пишешь мне о Гааге и о людях, с которыми ты якобы знаком. Адам, я не богат. Я торговец мукой, у меня четверо своих. Но я дам тебе сто — не под проценты, а под одно условие: приезжай и посмотри, как живёт твоя жена. Это не упрёк. Это счёт.»

Мать начала кашлять в конце зимы. Сначала по утрам. Потом весь день. Потом ночью, и этот ночной кашель был хуже всего, потому что в темноте он звучал так, будто в доме поселился кто-то третий и этот третий ходит по коридору.

Тридцать первого мая девяностого года отец вернулся.

Маргарета ждала этого возвращения как праздника. Она не знала, что люди, которых выгнали из дома обстоятельствами, возвращаются другими. Он вошёл — похудевший, в хорошем сюртуке, с тростью, которой у него раньше не было, — и в первые полчаса был весел, рассказывал про Гаагу, про то, какие там люди, про то, что скоро всё наладится. Через полчаса он увидел счёт от зеленщика, лежавший на комоде, и лицо у него изменилось.

Он сказал матери что-то тихое. Она ответила тоже тихо. Потом он сказал громче, и это было слово, которое в их доме не произносили. Потом мать заплакала — не громко, а как плачут женщины, которые давно научились плакать беззвучно, — и ушла в кухню, и там долго гремела посудой, хотя мыть было нечего.

Четвёртого сентября они развелись.

Маргарете сказали об этом вечером, коротко, как сообщают о погоде. Она кивнула и вышла на улицу, и стояла у канала, и смотрела в воду, и в воде ничего не было, кроме её собственного лица и неба.

VIII

Мать умерла десятого мая девяносто первого года.

К тому времени её уже нельзя было узнать: тело под простынёй стало картой, на которой проступили все дороги — ключицы, рёбра, суставы пальцев, — и эта карта была страшнее любого лица. Маргарета поила её с ложки. Маргарета выносила за ней. Маргарета научилась делать это так, чтобы мать не чувствовала стыда, — вот чему она действительно научилась в этом доме, и это умение потом пригодилось ей больше, чем французский и танцы.

В последнюю ночь мать позвала её.

— Маргарета.

— Я здесь.

— Возьми.

В руке у неё был мешочек — маленький, полотняный, с затянутой горловиной. Она вязала его несколько дней, и Маргарета думала, что это от бессонницы, от нужды занять руки.

— Семечки, — сказала мать. — Подсолнечные.

— Зачем?

Мать помолчала. За окном было темно, и в темноте кто-то шёл по улице — шаги, потом тишина, потом снова шаги.

— Подсолнух, — сказала она, — всегда подсолнух. Даже когда от него остались одни семечки. Из них нельзя вырастить розу. Нельзя вырастить тюльпан, наш тюльпан, самый красивый цветок на свете. Как ни старайся — вырастет подсолнух. И если он вздумает отречься от себя, то будет жить плохо и умрёт рано. Понимаешь?

— Нет, — сказала Маргарета.

— Поймёшь, — сказала мать. — Всё проходит. Молодость проходит. Красота проходит. Даже горе проходит, хотя в это трудно поверить. Остаются семена.

Она закрыла глаза и больше ничего не сказала.

Маргарета просидела с ней до утра, держа за руку, и в какой-то момент поняла, что рука стала другой — не холодной, а просто чужой, как вещь. Тогда она встала, подошла к двери и остановилась.

В прихожей стенные часы с боем остановились.

Она посмотрела на них и запомнила время: пять сорок семь.

Часы потом чинили. Они шли ещё двадцать шесть лет, они шли, когда их хозяйку вели через плац в Венсене, и на фотографии, снятой в то утро сержантом по приказу капитана, часы на казарменной башне показывали то же самое время — пять сорок семь. Но этого Маргарета уже не узнала. А может быть, и узнала: у неё было достаточно времени, чтобы вспомнить.

IX

Отца не было на похоронах — он был в Амстердаме, где уже жил со второй женой в бедном квартале на Ланге Лейдсхедварстрат, и где его, обанкротившегося торговца, никто не называл бароном.

В ноябре за Маргаретой приехал крестный — господин Фиссер из Снеека, маленького городка в двадцати километрах, где дома стоят вдоль канала и где все друг друга знают по имени, по лодке и по греху.

Она собрала вещи в один сундук. Вещей было немного: два платья, пальто, бельё, молитвенник, который она не открывала, шкатулка с лентами, фотографическая карточка отца в хорошем сюртуке и тростью. И мешочек с семечками, который она положила на дно, под всё остальное, чтобы никто не спрашивал.

Перед тем как выйти, она встала перед зеркалом в прихожей.

Зеркало было то же самое — высокое, в чёрной раме, — но в нём стояла уже не та девочка. Эта была выше, худее, с лицом, на котором уже не было ничего детского, и с глазами, которые умели делать выражение «я не слышала».

Она попробовала улыбнуться. Получилось не сразу.

— Ну что, — сказала она отражению. — Теперь ты.

Телега тронулась. Дом на Грооте Керкстрат, двадцать восемь, поплыл назад, и мимо проплыла лавка старьёвщика, в витрине которой уже не было ни Минны, ни клетки, ни медного таза — только три шляпы, повешенные в ряд, и это было некрасиво, потому что три шляпы — это товар.

Ей было пятнадцать лет.

Через полтора года её отправят в Лейден, в единственную в стране школу, где учили присматривать за чужими детьми. Это было худшее решение из всех возможных, и оно определило всё остальное.

ГЛАВА ВТОРАЯ. Семечкоподсолнуха

«Родители дают детям не будущее, а корни. Будущее приходится красть самим.» — Из дневника учительницы. Лейден, 1890

I

В Снееке пахло сыром, водой и свежеструганой доской.

Город был маленький: две улицы, канал, церковь с плоской башней, мост, который разводили четыре раза в день, и люди, которые знали друг о друге всё, кроме того, что было действительно важно. Дома стояли вплотную, плечом к плечу, как старухи на рынке, и в каждом окне висела занавеска, за которой ничего не происходило.

Крёстный, господин Фиссер, держал лавку и был вдовцом. У него были гладкие руки, чистый воротничок и привычка говорить негромко, так что собеседник невольно наклонялся. В его доме Маргарете отвели комнату под крышей — с окном в крыше, с кроватью, застеленной так аккуратно, что страшно было лечь, — и с первого же дня дали понять, что она здесь не дочь, а обязательство.

Она это поняла не по словам. По тому, как ей наливали молоко — до половины чашки, а не до края. По тому, как её хвалили: «аккуратная девочка». По тому, как в разговорах с соседями крёстный называл её «ребёнок моей покойной кумы», будто она была не человеком, а долгом, оставшимся от чужой смерти.

Ей было пятнадцать.

В этом возрасте человек ещё не умеет быть благодарным — он умеет только быть неудобным. Она мыла посуду слишком громко. Она читала за столом. Она задавала вопросы, на которые в Снееке не отвечали: почему у соседки нет мужа, почему пастор такой злой, почему нельзя ходить на мост после десяти. Крёстный отвечал ей ровно, вежливо и всякий раз смотрел немного в сторону.

А потом, в феврале, он позвал её в контору и сказал:

— Маргарета, тебе надо учиться.

Она стояла перед ним, держа руки за спиной, как учили.

— Я умею читать и писать, — сказала она.

— Этого мало, — сказал он. — Женщине нужна профессия. Я написал в Лейден. Там есть школа — единственная в стране, — где готовят воспитательниц детских садов. Тебя возьмут. Это почтенное дело. Ты будешь присматривать за детьми.

Он думал, что делает добро. Он действительно думал так, и в этом не было ни капли злобы. Он просто не видел того, что видел любой, кто смотрел на неё дольше минуты: что девочка, которой говорят «присматривай за детьми», слышит «живи чужую жизнь».

Маргарета кивнула.

— Спасибо, — сказала она.

А ночью, в комнате под крышей, лежала с открытыми глазами и смотрела, как по потолку ходят тени от фонаря на мосту. В голове у неё было тихо и ясно, как бывает только в пятнадцать лет: она уедет. Она куда-нибудь уедет. Не важно куда — важно, что из этого города, из этой комнаты, из этой чашки, налитой до половины.

Перед отъездом она съездила в Леуварден — на день, одна, на пароходике по каналу, с корзинкой, в которой лежали хлеб, яблоко и три тюльпана, купленных у женщины на пристани.

Кладбище было за городом, за низкой стеной, и там было тихо так, как бывает тихо только в местах, где никто не разговаривает. Могила ещё не обросла: холм, деревянный крест, имя, выведенное краской, которая уже начала шелушиться.

Маргарета села на землю, не заботясь о платье, и положила тюльпаны.

— Ну вот, — сказала она. — Меня отправляют учиться.

Ветер прошёл по траве, и на секунду ей показалось, что кто-то вздохнул. Она не обернулась.

— Я не хочу присматривать за чужими детьми, — сказала она. — Я вообще не хочу присматривать. Я хочу, чтобы смотрели на меня.

Она помолчала, потом добавила, тише:

— Ты не сердись.

Она просидела там час, а может, два. Рассказала матери про крёстного, про молоко до половины, про то, что в лавке пахнет сыром и что от этого запаха у неё иногда болит голова. Рассказала про то, что видела во сне отца — будто он идёт по улице в сюртуке, который ему велик, и все оборачиваются и смеются, а он не замечает.

А потом она достала из кармана мешочек, развязала его и высыпала на ладонь несколько семечек.

— Ты сказала — остаются семена, — проговорила она. — Я не поняла, что это значит. Но я взяла.

Она закопала три семечка у креста, в мёрзлую землю, ногтем, потому что нечем было копать, и заровняла ладонью.

— Если вырастут, — сказала она, — значит, ты была права.

Ничего не выросло. Она потом узнала об этом через много лет — проездом, из любопытства, — и на месте, где она копала, не было ничего, кроме травы и муравейника.

Но в ту минуту ей было всё равно. В ту минуту она встала, отряхнула платье и пошла к пароходу, и шла быстро, потому что впервые в жизни у неё было дело, которое она выбрала сама: уехать.

II

Лейден был другим миром, и этот мир ей понравился сразу.

Он был старый, тёмный, книжный. В нём пахло типографской краской, мокрым камнем и студентами — потом, пивом и дешёвым табаком. По улицам ходили люди, которые спорили о вещах, о которых в Снееке не спорили вовсе: о Боге, о свободе, о том, можно ли любить двух женщин одновременно. Над дверями висели таблички с латинскими словами, и Маргарета, проходя мимо, читала их вслух, чтобы научиться произносить незнакомое.

Школа помещалась в старом доме за каналом — три этажа, узкая лестница, скрипучие половицы, вытертые до белизны там, где по ним ходили сто лет.

Это была единственная в Голландии школа, где учили на воспитательницу детского сада. Здесь преподавали методику Фрёбеля: дети играют, а через игру постигают мир; у каждого ребёнка есть «дар» — куб, шар, цилиндр, — и из этих простых тел он строит свой первый дом. В шкафу за стеклом лежали эти дары: деревянные кубики, аккуратно уложенные в коробки, гладкие, тёплые, пахнущие воском.

И там же, на верхней полке, сидела тряпичная кукла без лица.

Маргарета заметила её в первый же день и потом всё время о ней думала. Куклу использовали на занятиях: лицо ребёнок дорисовывал сам, чтобы кукла была «его». Но эту так и не дорисовали. Она сидела за стеклом, улыбаясь пустотой, и Маргарете казалось, что кукла смотрит на неё, как Минна, — спокойно, без ожидания, без надежды.

Девочек в школе было двадцать три. Все они были из тех, кого в Голландии называли «материнского типа»: круглолицые, терпеливые, с руками, которые сами собой начинали вязать. Они умели слушать, умели ждать, умели не высовываться.

Маргарета не умела ничего из этого.

Зато она умела другое. Она замечала, кто из преподавателей пьёт, кто боится жены, кто прячет в кармане письма. Она замечала, что директриса, когда злится, трогает брошь. Она замечала, что в столовой лучше сесть спиной к окну, потому что свет режет глаза и все прищуриваются, а прищуренные лица выглядят добрее.

Она училась. Только не тому, чему её учили.

В декабре школа давала концерт для попечителей.

Девочки готовились три недели: разучивали хор, шили из марли крылья для «ангельского хода», репетировали стихотворение о зимнем вечере, в котором рифмовались «снег» и «навек». Маргарете досталась вторая строфа, та, где говорилось о тепле домашнего очага, и это было смешно, потому что домашнего очага у неё не было уже два года.

В зале поставили лампы вдоль стен, на окна повесили тёмные шторы, и от этого вечер стал похож на театр. Попечители сидели в первом ряду: три пожилых господина и две дамы, от которых пахло лавандой. Директриса стояла сбоку и трогала брошь.

Хор спел. Ангелы прошли. Потом объявили её.

Она вышла — в тёмном платье, с лентой в волосах, — и остановилась на середине сцены, и на секунду в зале стало очень тихо.

Она знала, что делать с этой тишиной. Она подняла подбородок и подождала ещё немного — ровно столько, чтобы тишина успела стать неудобной и все эти люди успели подумать: ну же.

Потом она прочла строфу.

Она прочла её не так, как учили. Ей велели «с выражением», и все девочки читали с выражением, то есть повышая голос на последнем слове каждой строки. Она читала тихо. Она читала так, будто говорит с одним человеком в пустой комнате, — и от этого тридцать человек в зале наклонились вперёд, и она видела, как они наклоняются, и от этого у неё внутри поднималось что-то тёплое и тяжёлое, как поднимается вода в колодце.

Когда она закончила, было молчание — длинное, неловкое, — и только потом захлопали, громче, чем всем остальным.

Хаанстра за пианино не хлопал. Он смотрел на неё, и у него было лицо человека, который только что понял, что болен.

А она стояла, держала юбку двумя пальцами, кланялась — и думала совсем не о стихах.

«Вот, — думала она. — Вот как это делается. Я могу взять целую комнату и сделать с ней что захочу, и для этого мне не нужно ничего, кроме тишины и трёх секунд».

Ей было шестнадцать. Она ещё не знала, что за такие открытия платят дважды: первый раз — когда их делают, второй раз — когда их используют.

III

Его звали Вюбрандус Хаанстра.

Он преподавал методику и вёл занятия по музыке — то есть сидел за пианино, а девочки пели, и от этого в классе пахло лаком, пылью и разогретым деревом. Ему было под сорок. У него были длинные пальцы, редкие волосы, зачёсанные назад, и манера держать мел так, будто он извиняется за то, что пишет.

Сначала она его не заметила. Она вообще не замечала мужчин, которые не смотрели на неё первыми, — это была не гордость, а устройство: она считывала интерес, как считывают погоду.

Он начал смотреть на второй месяц.

Не так, как смотрел тот человек с тростью на кермисе. Тот смотрел на неё как на вещь, которую оценивают. Хаанстра смотрел как человек, который болен и старается не кашлять. Он отводил глаза слишком быстро. Он поправлял воротник, когда она входила. Он говорил с ней на полтона ниже, чем с другими, и один раз, объясняя, как держать руку ребёнка при письме, взял её руку и не сразу отпустил.

В тот вечер она лежала в дортуаре, слушала дыхание двадцати трёх девочек и думала о том, что этот человек — взрослый, уважаемый, с домом и, вероятно, с женой — сейчас лежит где-то и не спит из-за неё.

И ей стало не страшно, а интересно.

Это и было самое опасное. Не он — она. В ней проснулось то самое чувство, которое она впервые ощутила у зеркала в прихожей: я могу. Я могу сделать так, что человек перестанет быть собой. Не потому, что я красива, — красота тут ни при чём, — а потому, что я вижу, где у него трещина, и умею в неё смотреть.

Она не знала, что за это платят. Она узнала позже. Все узнают позже, и почти никто не связывает счёт с тем, за что его выписали.

IV

Он попросил её остаться после урока.

Было четыре часа, зимний свет уже ушёл, в классе горела одна лампа, и в её свете парты казались вырезанными из чёрной бумаги. Он стоял у пианино и говорил о том, что у неё есть слух, что ей надо заниматься, что он мог бы с ней позаниматься отдельно.

Она слушала и смотрела на его руки. Руки у него дрожали — не сильно, так, что это было заметно только ей, потому что она уже умела замечать.

А потом он подошёл к двери и повернул ключ.

Звук был маленький. Металл о металл, один щелчок, — но в пустом классе он прозвучал так, будто в доме выключили весь воздух. Маргарета стояла у парты и смотрела на его спину, и в голове у неё было очень ясно и очень спокойно: вот оно. Вот тот момент, о котором предупреждают, и он оказался не страшным, а тихим.

Он обернулся.

— Маргарета, — сказал он. — Я не могу больше.

Что было дальше, она потом рассказывала по-разному.

Так бывает с людьми, пережившими не столько боль, сколько стыд: память не стирает событие, она его переписывает. Одной подруге она сказала, что он всего лишь поцеловал ей руку и заплакал. Другой — что он говорил двадцать минут, а она считала удары часов. Третьей — что она сама взяла его за галстук и сказала: «Ну?» И в каждом из этих рассказов была своя правда, потому что правда о таком вечере не в том, что произошло, а в том, что осталось после.

А после осталось вот что: полутёмный класс, запах лака, взрослый мужчина, который плачет, потому что ему сорок лет и он не может справиться с собой, и девочка шестнадцати лет, которая стоит и не знает, что ей делать с чужой слабостью.

Она не боялась. Она не понимала, что её используют, — она думала, что использует она.

Это ей дорого стоило. Не тогда — потом.

V

Узнали через одиннадцать дней.

В таких заведениях всегда узнают через одиннадцать дней: кто-то видел свет в окне класса, кто-то слышал, как повернулся ключ, кто-то завидовал. Директриса вызвала её к себе и говорила долго, ровно, глядя в стол, — и Маргарета впервые поняла, что взрослые, когда им стыдно, говорят с мебелью.

Хаанстру она больше не видела. Его имя потом вычеркнули из бумаг так тщательно, что осталась дыра, — и эта дыра была красноречивее любой записи.

А её отправили.

Не наказали — отправили. В Голландии девяностых годов порок не наказывали, его перевозили в другой город, как перевозят больную мебель: чтобы не заражала остальные комнаты.

Из книги записи воспитанниц Лейденской школы. 1893 год.

« 14. Зелле, Маргарета Гертруда, 1876 г. р., урож. Леувардена. Принята 1892 г. Отчислена 1893 г. по причине, изложенной в письме попечителя от 3 марта. Успеваемость: удовлетворительная. Поведение: — »

(Слово после «поведение» залито чернилами; ниже, другой рукой, тонко: «Вычеркнуть. Не позорить школу.)

VI

Дядя Таконис жил в Гааге, в доме с высокими окнами и с прислугой, которая ходила на цыпочках.

Гаага была столицей без короны — город чиновников, дипломатов, вдов и офицеров. Здесь стояли особняки с лепниной, здесь по утрам выгуливали собак, здесь в кафе сидели люди, которые знали друг друга по фамилии и по должности, и здесь, в двадцати минутах езды, был Схевенинген — море, песок, деревянные павильоны на сваях, ветер, от которого женщины придерживали шляпы обеими руками.

Маргарете было семнадцать.

Дядя был вежлив так, как бывают вежливы люди, которым неудобно. Он дал ей комнату, стол и правило: возвращаться до десяти. Он не спрашивал, что случилось в Лейдене, — он знал, — и это было хуже любого вопроса, потому что молчание в доме росло, как плесень.

Зато был Схевенинген.

Там, на набережной, в конце девяностых годов можно было встретить половину офицерского корпуса Голландской Индии: люди возвращались с Явы, из Суматры, с Целебеса — загорелые, обветренные, с руками, привыкшими к оружию, с глазами, привыкшими к горизонту, и с той особой свободой в манерах, которая бывает у мужчин, долго живших там, где женщин мало, а смерть близко.

Она полюбила мундир.

Не человека в мундире — сам мундир: сукно, пуговицы, ремень, запах меди и мыла. Мундир делал человека значительным, а значительность была единственной валютой, которую она понимала. В Леувардене её отец надевал сюртук, чтобы казаться; здесь мужчины надевали мундир, и им не надо было казаться — им верили на слово.

Она гуляла по набережной, и ветер выдувал из-под шляпы волосы, и она знала, что идёт правильно: медленно, чуть боком к ветру, с поднятым подбородком. Она уже понимала, что красивая женщина на набережной — это не женщина, а событие, и что событие должно происходить там, где его увидят.

Один лейтенант — молодой, с обветренным носом — проводил её до дому и на прощание поцеловал руку.

— Вы позволите? — спросил он.

На страницу:
2 из 3