
Полная версия
Хроники Карантина: Александрийский протокол
«Макс. Спроси звонаря, сколько весит тишина».
Софья перестала считать.
Она не помнила, на какой цифре остановилась. Где-то за восемьдесят. Это было неважно. Пётр Савушкин мог спать спокойно. И директор Института — тоже.
Она смотрела на шесть глаголических слов, написанных мелом на обороте какой-то доски, и чувствовала то, чего не чувствовала с марта. С того дня, как впервые посмотрела в лупу на поддельную табличку.
Интерес.
Она набрала ответ. Быстро. Не думая.
«Где вы?»
Ответ пришёл через одиннадцать секунд.
«Александров. Кремль. Сторожка у колокольни. И, кажется, за мной следят».
Софья посмотрела на коробку на коленях. На кружку «Я читаю клинопись. А ты?». На кактус. На приказ об увольнении.
Слезла с подоконника. Взяла коробку под мышку.
И пошла к лестнице.
Глава 2. Немой колокол
Александров. 7 ноября 2026 года
«Мы научили их считать звёзды. Они спросили, сколько звёзд нужно, чтобы осветить ночь над чужим войском».
Документ из Либереи. Запись наблюдателя Атлантиды. Нижний Египет, время до первых царей.
Сторожка звонаря стояла у самой стены, между Распятской колокольней и старым погребом, и за двадцать семь лет не изменилась ни на одну доску.
Тот же сруб — потемневший, почти чёрный, с белыми полосками мха в пазах. Те же два окошка с резными наличниками, на которых когда-то были голубые петухи, а теперь — только намёк на петухов, бледная тень краски. Та же низкая дверь, обитая войлоком и клеёнкой. Тот же жестяной козырёк над крыльцом. Даже поленница у стены — Максим мог бы поклясться — та же самая. Те же поленья, сложенные «ёлочкой». Как будто звонарь двадцать семь лет не топил печь.
Из трубы шёл дым. Значит, топил.
Максим постоял у крыльца. Снег падал ему на плечи, на непокрытую голову. Он поймал себя на том, что ему шесть лет и что сейчас дед возьмёт его за руку, постучит в дверь три раза — два быстрых, один медленный, у них был такой стук — и изнутри раздастся: «Входи, Лёва, не заперто», а потом будет чай с чабрецом, и баранки, и кот на лежанке, и рассказы про колокола, которые Максим слушал, открыв рот, и не понимал из них половины.
Деда не было.
Максим поднялся на крыльцо и постучал. Два быстрых, один медленный.
Тишина.
Потом — шаги. Медленные, шаркающие. Скрип половицы. Звук отодвигаемой щеколды.
Дверь открылась.
На пороге стоял старик.
Если двадцать семь лет назад Ефрем Савельевич был стариком, то теперь Максим не знал, каким словом это назвать. Он стал меньше. Высохший, сгорбленный, с белой бородой до середины груди, с белыми волосами, стянутыми на затылке в тонкую косицу. Чёрный подрясник, поверх — ватная безрукавка. Валенки. Руки — огромные, жилистые, узловатые, совсем не стариковские руки, руки человека, который шестьдесят пять лет тянул колокольные верёвки. Одной рукой он держался за косяк.
А глаза были прежние. Светло-серые, очень ясные. Как вода в колодце зимой.
Старик смотрел на Максима долго. Секунд десять. Потом сказал:
— Два быстрых, один медленный.
— Да.
— Так стучал только Лев.
— Я знаю. Я его внук. Максим. Вы меня, наверное, не помните, я тогда был…
— Помню, — сказал звонарь. — Ты дёргал зазвонный слишком сильно. — Он помолчал. — Значит, уже знаешь.
Это был не вопрос.
— Знаю, — сказал Максим.
Ефрем Савельевич кивнул. Медленно, будто кивок стоил ему усилия. Посмотрел мимо Максима — во двор, на колокольню, на снег. Задержал взгляд на чём-то. Максим не обернулся. Ему не нужно было оборачиваться: он знал, на чём.
— Заходи, — сказал старик. — Холодно.
* * *
Внутри всё тоже было прежним.
Печь — большая, русская, беленая, с лежанкой. На лежанке — кот. Не тот, конечно, — тот давно умер, — но такой же: огромный, серый, полосатый, с разорванным ухом. Кот открыл один глаз, посмотрел на Максима и закрыл. Стол под клеёнкой. Самовар — электрический, но в форме старого, с медалями. Иконы в красном углу, лампадка. На стене — фотографии в рамках: колокола, колокола, колокола. Звонари на колокольнях. Группа людей у какой-то церкви, все в чёрном. И одна фотография, которую Максим узнал сразу: два человека на скамейке у этой самой сторожки. Молодой Ефрем Савельевич — то есть лет шестидесяти, с ещё тёмной бородой. И дед. Лев Аркадьевич. В очках, в берете, смеётся. А между ними — мальчик лет шести, в куртке с капюшоном, держит в руке баранку и смотрит в объектив серьёзно, как на допросе.
Максим остановился перед этой фотографией.
— Это ты, — сказал звонарь за спиной.
— Я помню. Мама снимала. Она приезжала в тот год. Один раз.
— Один раз, — согласился старик. Сел за стол, тяжело, опираясь на столешницу обеими руками. Кивнул на табурет напротив. — Садись. Чай будешь?
— Ефрем Савельевич…
— Чай будешь, — сказал старик. Уже не вопросом.
Он включил самовар. Достал две чашки — фаянсовые, с золотым ободком, со сколами. Сахарницу. Банку с чабрецом. Всё медленно, каждое движение отдельно, как будто руки выполняли давно заученную последовательность и голова в этом не участвовала. Максим смотрел. Он умел ждать. Пятнадцать лет под землёй учат ждать — воду, рассвет, конца пересменки у обходчиков, того, чтобы глаза привыкли к темноте.
Самовар зашумел.
— Сердце, говорят, — сказал старик, не поворачиваясь.
— Говорят.
— А ты?
Максим помолчал.
— У него в кармане были таблетки, — сказал он. — Нитроглицерин. Он носил их всегда. Четыре года, с первого приступа. Он их не принял. Засов был открыт изнутри — а дед всегда запирался на засов, с девяносто третьего года, когда у него украли из мастерской икону. И в мастерской пахло табаком. А дед бросил курить. Четыре года назад. Тоже после приступа.
Старик молчал.
— И ещё, — сказал Максим. — Он успел написать. Мелом. На обороте доски. Глаголицей. Он знал, что я прочитаю. Больше никто в мире не прочитал бы — так он думал. Он не знал, что глаголицу сейчас читает любой студент-филолог с телефоном.
— А что он написал?
Максим посмотрел на звонаря.
— «Макс. Спроси звонаря, сколько весит тишина».
Самовар шумел.
Старик стоял спиной к Максиму. Неподвижно. Рука его лежала на крышке сахарницы — и Максим увидел, как пальцы, огромные, узловатые, звонарские, медленно сжались на крышке. Так, что побелели костяшки.
Потом разжались.
Ефрем Савельевич налил чай. Поставил чашку перед Максимом. Вторую — перед собой. Сел.
— Лев любил загадки, — сказал он. — Всю жизнь. Кроссворды, шарады. Ребусы в «Науке и жизни». Он и тебя учил. Глаголице этой. Я ему говорил: зачем ребёнку? А он: «Пусть у нас будет язык, которого никто не знает. Своя страна. Маленькая. На двоих». — Старик отпил чай. — А я загадок не люблю, Максим. Никогда не любил.
— Вы знаете ответ.
— Я знаю, что весит колокол. Любой колокол на этой колокольне. Я их сорок лет взвешиваю — руками. Знаю, сколько весит язык. Знаю, сколько весит верёвка, мокрая и сухая. А сколько весит тишина — этого никто не знает.
— Дед думал, что вы знаете.
— Твой дед, — сказал старик, — много чего думал.
Он посмотрел в окно. Максим проследил его взгляд. Отсюда, из окошка сторожки, был виден двор — и колокольня. И человек у колокольни. Тот самый. В тёмной куртке. Он больше не стоял на месте — он медленно прохаживался вдоль ограды Троицкого собора, как прогуливаются люди, которым некуда спешить. Туда и обратно. Туда и обратно.
— Давно он здесь? — спросил Максим.
— Три недели, — сказал звонарь. — Не он. Другие. Меняются. Этот — третий. Есть ещё один, в машине за воротами. Серый «Фольксваген». И ещё один снимает комнату у Клавдии Петровны на Советской, напротив кремлёвской стены. Окно на колокольню. — Старик отпил ещё чаю. — Я старый, Максим. Но я не слепой.
— Кто они?
— Не знаю.
— Ефрем Савельевич.
— Не знаю, — повторил старик. И это была правда, Максим это почувствовал. Не знал. Знал что-то другое — что-то большее, — но не это.
— Они убили деда.
— Сердце, говорят.
— Вы же в это не верите.
Звонарь поставил чашку. Посмотрел на Максима — прямо, долго, своими светлыми колодезными глазами.
— Я верю, — сказал он медленно, — что Лев Аркадьевич умер хорошо. Как человек. Не сказав того, чего говорить было нельзя. И я верю, что он хотел бы, чтобы ты сейчас допил чай, сел в свою машину, уехал в Москву и забыл про колокольню. Про мел. Про всё.
— Тогда зачем он написал?
Старик не ответил.
— Он не написал «уезжай». Он не написал «забудь». Он написал: «Спроси звонаря». Он отправил меня к вам. Значит, он думал, что вы мне скажете.
— Он ошибался.
— Дед никогда не ошибался в людях.
— Твой дед, — сказал звонарь, — ошибся в людях один раз. Три недели назад. Когда отправил фотографию камня в министерство.
Тишина. Самовар перестал шуметь.
Максим медленно поставил чашку на стол.
Он ничего не говорил звонарю про фотографию. Про министерство. Он сам узнал об этом только сегодня утром — от лейтенанта Хрусталёва, который упомянул «какой-то там камень, который дед ваш нашёл, у него в компьютере письма в министерство, мы смотрели». Мимоходом. Как о неважном.
— Откуда вы знаете про камень? — тихо спросил Максим.
Старик встал.
— Чай остыл, — сказал он. — Мне к вечерней звонить. Иди, Максим.
— Ефрем Савельевич.
— Иди.
Он открыл дверь. Холод ворвался в сторожку. Кот на лежанке недовольно мяукнул.
Максим встал. Взял куртку — нет, куртки не было, он же её забыл. Постоял у порога.
— Последний вопрос, — сказал он. — Можно?
Старик молчал.
— В той статье. Вам девяносто лет, корреспондент спросил про секрет долголетия. И вы сказали: «Колокола — они всё скажут. Особенно тот, что молчит». Какой колокол молчит, Ефрем Савельевич?
Звонарь посмотрел на него. И Максиму показалось — на секунду, не больше, — что в светлых глазах старика мелькнуло что-то похожее на улыбку. На ту самую улыбку, с которой он двадцать семь лет назад смотрел, как шестилетний мальчишка дёргает зазвонный колокол слишком сильно.
— Иди, — сказал старик. — Простудишься.
И закрыл дверь.
* * *
Человек, которого в «Кербере» называли Тихим, сидел в сером «Фольксвагене» за воротами кремля и слушал.
В правом ухе у него был наушник. Тонкий провод шёл к устройству размером с пачку сигарет, которое лежало на пассажирском сиденье. От устройства — второй провод, к узкой серой трубке, закреплённой на подголовнике и направленной в сторону кремлёвской стены. Направленный микрофон. Израильский. Дальность — триста метров при хорошей погоде. Погода была плохая: снег глушил звук, и голоса в наушнике были ватные, с провалами.
«…ошибся в людях один раз. Три недели назад. Когда отправил фотографию камня в министерство…»
Тихий не шевелился. Он вообще почти не шевелился — это было одно из его профессиональных качеств, и, возможно, главное. Люди, которые шевелятся, привлекают внимание. Люди, которые сидят неподвижно в сером «Фольксвагене» с запотевшими стёклами, — это просто люди, которые ждут жену из магазина.
«…Какой колокол молчит, Ефрем Савельевич?..»
Пауза. Шорох. Голос старика, совсем тихий:
«…Иди. Простудишься…»
Хлопнула дверь.
Тихий снял наушник. Посмотрел в зеркало заднего вида. Через минуту из ворот кремля вышел Максим Гордеев — высокий, без куртки, в свитере, с непокрытой головой, засыпанной снегом. Постоял. Посмотрел на «Фольксваген» — прямо на него, на запотевшее стекло, долгим, тяжёлым взглядом. Тихий не отвёл глаз. Через запотевшее стекло его не было видно.
Гордеев пошёл к своей «Ниве».
Тихий взял телефон. Набрал номер. Гудок — один.
— Да, — сказал голос в Цюрихе.
— Внук был у звонаря, — сказал Тихий. — Двадцать минут.
— И?
— Старик ничего не сказал. Но он знает. Про камень знает. И про загадку что-то знает — внук спросил про колокол, который молчит. Старик выгнал его.
Пауза. Тихий слышал, как в Цюрихе, в далёком кабинете, кто-то медленно, задумчиво постукивает пальцами по столу.
— Колокол, который молчит, — повторил Штерн. — Интересно. Колокольню проверяли?
— Снаружи. Внутрь мы не заходили. Ключи у звонаря и у музея. Вы сказали не привлекать внимания.
— Да. И сейчас говорю. — Пауза. — А внук?
— Сел в машину. Не уезжает. Сидит.
— Ждёт.
— Чего?
— Не «чего». Кого. — В голосе Штерна послышалось удовлетворение. Тихий знал этот тон: так говорит шахматист, когда соперник делает ход, который шахматист предсказал за три хода до этого. — Он сфотографировал надпись. Он её стёр, но он её сфотографировал — люди его поколения фотографируют всё. И сразу после этого сделал два звонка и отправил одно сообщение. Номер, на который ушло сообщение, принадлежит Софье Андреевне Ланской. Тридцать лет. Лингвист, криптограф. Сотрудник Института востоковедения. До сегодняшнего утра.
— До сегодняшнего?
— Сегодня утром её уволили. — Штерн помолчал. — Я читал её статью о табличке Каменского. Блестящая работа. Безжалостная. Она уничтожила репутацию человека, который двадцать лет был одним из самых щедрых меценатов Института, — ради одной опечатки в учебнике. Такие люди не умеют останавливаться. Это очень полезное качество, Тихий. Если оно работает на тебя.
— Мне её перехватить?
— Нет. — Голос стал мягче. — Ни в коем случае. Пусть приезжает. Пусть они вместе разгадывают загадки старика. Вы же не умеете читать глаголицу?
— Нет.
— И я не умею. А она умеет. — Пауза. — Наблюдайте, Тихий. Только наблюдайте. Если они найдут вход — пусть идут. Пусть спустятся. Пусть найдут. Пусть вынесут. Всё, что нам нужно, — это быть рядом, когда они поднимутся наверх.
— Понял.
— И ещё одно. Звонарь.
— Да?
— Не трогать. Пока.
Штерн отключился.
Тихий положил телефон на сиденье. Вставил наушник обратно. Посмотрел в зеркало.
«Нива» стояла у обочины, метрах в пятидесяти. Мотор работал — из выхлопной трубы шёл белый пар. Внутри, за мутным лобовым стеклом с длинной трещиной, сидел человек и смотрел прямо перед собой.
Ждал.
* * *
Электричка до Александрова шла два часа десять минут.
Софья Ланская провела их, глядя на фотографию в телефоне.
Шесть слов. Глаголица. Мел.
Она увеличивала изображение до тех пор, пока буквы не распадались на пиксели, и уменьшала обратно. Она изучала каждый штрих. Наклон. Нажим. Места, где мел крошился, и места, где ложился ровно. Человек, который это писал, торопился — это было видно по тому, как последние два слова сползали вниз, к краю доски. Но он не ошибся ни в одной букве. И он писал не уставной, книжной глаголицей, а угловатой, хорватской, — той, которой писали в далматинских монастырях в четырнадцатом веке. Это было странно. Русский человек, если и учил глаголицу, учил круглую, болгарскую, кирилло-мефодиевскую.
Если только его не учил кто-то, кто сам учился по хорватским книгам.
Она записала это в блокнот. Блокнот был бумажный — Софья не доверяла облакам с тех пор, как полгода назад кто-то из попечительского совета Института очень вежливо попросил у неё доступ к её рабочей папке, «просто посмотреть».
«Спроси звонаря».
Звонарь, допустим, понятно. В Александровском кремле есть колокольня. На колокольне, надо полагать, есть звонарь.
«Сколько весит тишина».
Это было интереснее.
Софья достала из коробки — коробка стояла на коленях, кактус покачивался в такт вагону — свой старый ноутбук. Сеть ловилась через раз. Она набрала: «Александровская слобода колокола». Потом: «Распятская колокольня колокола история». Потом, после паузы: «наказанный колокол».
Она знала про угличский колокол. Все знали. В тысяча пятьсот девяносто первом году, когда в Угличе погиб царевич Дмитрий — сын Ивана Грозного, — колокол на соборной колокольне ударил в набат и поднял город. По приказу Бориса Годунова колоколу вырвали язык, отрубили ухо, наказали двенадцатью ударами плетей и сослали в Тобольск. Колокол-ссыльный. Колокол-преступник. Он провисел в Тобольске три века и вернулся в Углич только в конце девятнадцатого.
Но это был Углич. И Годунов.
А Александровская слобода — это Иван.
Сеть появилась. Страница загрузилась. Софья читала, водя пальцем по экрану, — привычка с первого курса, от которой она так и не избавилась.
«…В 1570 году, после разгрома Новгорода, Иван IV вывез из новгородского Софийского собора колокола и установил их в Александровской слободе. Часть их, по преданию, висит на Распятской колокольне по сей день…»
Новгород. Вечевой колокол. Колокол, который созывал вольный город на вече — и который московские государи снимали в наказание, потому что колокол был голосом города, а у покорённого города не должно быть голоса.
Колокол, который молчит.
Софья откинулась на спинку сиденья. За окном мелькали ёлки, засыпанные снегом, белые поля, серые деревни. Женщина напротив вязала носок. Мальчик через проход ел чипсы, шурша пакетом.
Она поймала себя на том, что улыбается.
Впервые с марта.
* * *
Он ждал её на платформе.
Она узнала его сразу, хотя никогда раньше не видела: в толпе, выходящей из электрички, — бабушки с сумками, студенты, мужики в камуфляже, — он был единственным, кто стоял неподвижно. Высокий. Тёмные волосы, засыпанные снегом. Свитер. Никакой куртки — при минус четырёх. Лицо уставшее, небритое, с той серой бледностью, какая бывает у людей, которые не спали и не ели. И глаза — внимательные, быстрые, пересчитывающие всё вокруг.
Он тоже её узнал. Подошёл.
— Софья?
— Андреевна. — Она перехватила коробку поудобнее. — Вы — Максим Г.?
— Гордеев. — Он посмотрел на коробку. На кружку. На кактус. — Вы… переезжаете?
— Меня уволили. Сегодня утром. Это всё, что я вынесла с семи лет работы. — Она посмотрела на него. — А вы без куртки.
— Забыл.
— Где?
— В Москве. Я был под землёй, когда мне позвонили.
— Под землёй, — повторила Софья.
— Я диггер. Ну и инженер-геодезист, это для налоговой. — Он помолчал. — Слушайте, я понимаю, как это выглядит. Незнакомый мужик пишет вам с фотографией какой-то глаголицы, вы бросаете всё и едете за сто двадцать километров, а он стоит на платформе без куртки и говорит, что живёт под землёй. Я бы на вашем месте уже звонил в полицию.
— Я думала об этом, — честно сказала Софья. — В электричке. Минут десять.
— И?
— И решила, что маньяки не пишут глаголицей. — Она переложила коробку на другую руку. — Это хорватская угловатая. Не болгарская. Кто его учил?
Максим моргнул.
— Что?
— Ваш дед. Тот, кто писал. Глаголица угловатая, далматинская. В России её почти никто не знает — у нас если и учат, то круглую. Его кто-то учил. По хорватским книгам. Кто?
Максим смотрел на неё. Долго. Потом что-то изменилось в его лице — какая-то складка разгладилась у рта.
— Его учитель в Ленинградском университете, — сказал он медленно. — Профессор. Хорват. Эмигрант, ещё довоенный. Дед всю жизнь о нём рассказывал. Я не знал, что это… видно.
— Видно, — сказала Софья. — Всё видно, если смотреть.
Где-то над вокзалом каркнула ворона. Электричка тронулась, загудела, поползла обратно, в сторону Москвы.
— Пойдёмте, — сказал Максим. — Машина там. Нам нужно поговорить не здесь.
— Почему не здесь?
Он не ответил. Только чуть-чуть, едва заметно повёл глазами — влево.
Софья посмотрела туда. Не поворачивая головы — только глазами. Привокзальная площадь. Ларёк с шаурмой. Такси. Автобусная остановка. На остановке — несколько человек. Женщина с ребёнком. Старик. Парень в наушниках. И мужчина в тёмной куртке, неприметный, серый, — он не смотрел на них. Он смотрел на расписание автобусов.
Слишком внимательно смотрел. Так внимательно, как не смотрит на расписание никто.
— Он ехал с вами в электричке, — тихо сказал Максим. — В соседнем вагоне. Вышел на минуту раньше вас, из другой двери.
У Софьи что-то холодное прошло по позвоночнику.
— Откуда вы знаете?
— Он вышел из шестого вагона. А потом подошёл к остановке не с той стороны, с которой подходят люди из шестого вагона. Он обошёл. Чтобы видеть ваш вагон. — Максим чуть пожал плечами. — Я пятнадцать лет прячусь от обходчиков, охраны и полиции. Учишься замечать, кто смотрит не туда, куда должен.
Софья молчала.
Потом сказала:
— Ладно.
— Что «ладно»?
— Пойдёмте к вашей машине. — Она снова перехватила коробку. — И по дороге расскажите мне, во что я ввязалась.
* * *
Он рассказал. Всё — с утра. Неглинку. Звонок. Лейтенанта. Мастерскую. Таблетки. Засов. Запах табака. Мел. Звонаря.
Они сидели в «Ниве» на пустой стоянке у кремлёвской стены. Печка гудела, пахло бензином и мокрой шерстью. На лобовом стекле нарастал снег. Софья держала на коленях коробку и слушала, не перебивая. Только один раз переспросила — про камень с греческим словом.
— ФΥΛΑΞ, — сказал Максим. — Так было в письме деда в министерство. Хрусталёв показал мне распечатку. «Фюлакс». Я посмотрел в переводчике — «страж».
— Не совсем, — сказала Софья. — «Страж» — это близко. Но «фюлакс» — это тот, кто стережёт. Охраняет. Причём не обязательно от врага снаружи. Можно стеречь и тех, кто внутри. Тюремщик — тоже «фюлакс». И пастух. — Она помолчала. — А рядом — собачья голова и метла.
— Опричный знак.
— Опричный знак, — согласилась Софья. — «Выгрызать измену и выметать». Так нас учили. Пёс и метла у седла.
— Нас тоже так учили.
— А ещё у Плутарха, — сказала Софья, — и у Платона, если на то пошло, «фюлаксами» называются стражи идеального государства. Те, кто охраняет город от внешних врагов — и от него самого. Каста хранителей. — Она посмотрела на Максима. — Это я просто так. Вспомнилось.
Максим смотрел на неё.
— Вы всегда так? — спросил он.
— Как?
— Вспоминаете Платона, когда вам рассказывают про убийство?
Софья помолчала.
— Я так справляюсь, — сказала она наконец. — Когда страшно. Одни считают до ста. Другие вспоминают Платона. Я — и то и другое.
Снег шуршал по крыше «Нивы».
— Колокол, который молчит, — сказал Максим. — Звонарь не ответил. Но и не сказал «нет».
— Я знаю, какой колокол молчит.
Он повернулся к ней.
Софья рассказала. Про Новгород. Про тысяча пятьсот семидесятый год. Про колокола из Софийского собора, которые Иван вывез в слободу. Про вечевой колокол — голос города, который московские государи снимали с колоколен, потому что у покорённого города не должно быть голоса. Про угличского колокола-ссыльного, которому вырвали язык.
— Если среди новгородских колоколов, привезённых сюда, был колокол без языка, — сказала она, — колокол, который Иван велел «наказать», — то это и есть «тот, что молчит». А «сколько весит тишина» — это его вес. На старых колоколах вес обычно отливали прямо на поверхности. В пудах. Вместе с именем мастера и годом.
Максим молчал. Он смотрел на колокольню. Отсюда, со стоянки, она была видна целиком: белая, тонкая, шатровая, три яруса звона друг над другом, в арках — тёмные силуэты колоколов.
— Я был там, — сказал он. — Наверху. В детстве. Дед водил. На верхнем ярусе, в северной арке, висит маленький колокол. Тёмный, зеленоватый, весь в каких-то буквах. У него нет языка. Я спросил деда — почему. Он сказал: «Это немой. Его не трогают». Я спросил, почему не трогают. Он сказал: «Вырастешь — узнаешь».
— И?
— И я вырос, — сказал Максим. — И забыл.
Он ещё помолчал.
— Мне нужно туда подняться.
— Нам, — сказала Софья.
Он повернулся к ней.
— Вы не обязаны…
— Вы прочитаете буквы на новгородском колоколе шестнадцатого века? — спросила Софья. — Вязью? С титлами? С сокращениями?
Пауза.
— Нет, — признал Максим.
— Ну вот. — Она поставила коробку на заднее сиденье, к мокрому гидрокостюму. Кактус качнулся. — Когда?
— Ночью. Колокольня заперта. Ключи у звонаря и у музея. Музей я не попрошу. Звонарь не даст.
— Тогда как?
Максим посмотрел на неё. Впервые за весь день — с шести утра, с Неглинки — на его лице появилось что-то похожее на улыбку. Кривую, усталую, но настоящую.
— Софья Андреевна, — сказал он. — Я пятнадцать лет залезаю туда, куда меня не пускают. Колокольня шестнадцатого века с навесным замком из «Леруа» — это не то, что меня остановит.
* * *
Вечерню звонили в пять.
Они слышали это из машины. Сначала — один удар, низкий, гулкий, такой, что дрогнуло стекло «Нивы». Потом — пауза, долгая, во всю ширину неба. Потом второй удар. Третий. А потом колокольня заговорила вся, сразу, на все голоса: басы гудели, подзвонные пели, маленькие зазвонные рассыпались над ними серебряной дробью, и звук шёл над кремлём, над заснеженным городом, над рекой Серой, над лесом, и Максим вдруг почувствовал, как у него сжимается горло, — потому что это звонил старик, которому девяносто лет, звонил на вечерню в день, когда умер его друг, и звонил так, как будто хотел, чтобы его услышали на небе.








