
Полная версия
Оттенок

Loud silence
Оттенок
Глава I. Чай
Дверь открылась прежде, чем он успел постучать. В проёме стоял старик: невысокий и худой, с тихим внимательным лицом, по которому невозможно было определить ни возраста, ни настроения. Седые волосы лежали неровно, а рубаха была тёмной и простой. Он кротко посмотрел на внезапного гостя без капли удивления и чуть отступил вглубь, освобождая порог.
— Заходи. Я как раз заварил.
Голос был ровным, негромким, с той тёплой хрипотцой, которая остаётся у людей, привыкших жить в одиночестве и не отвыкших при этом от речи. Гость переступил обветшалый порог, а за его спиной мягко прикрылась дверь. Звук был такой короткий и такой домашний, что напряжение, накопленное за день, начало отпускать его само собой, без всякого участия с его стороны.
Внутри было тепло и сумеречно. Хижина состояла из одной комнаты с низким потолком и тёмными балками, в трещинах которых лежала тонкая, давно не тревоженная пыль. Посередине комнаты твёрдо стоял стол: неровный, тяжёлый, с двумя глиняными чашками, расставленными так ровно, будто на протяжении многих лет их ставили в одну и ту же минуту каждого дня. По обе стороны стола – два кресла, уставшие временем, но всё ещё удобные и уютные. У дальней стены чернела печь, дверца которой была прикрыта неплотно, и в щели шевелился приятный домашний свет. Вдоль другой стены тянулась полка, уставленная книгами: корешки были тёмные, неровные и не имели названий. От их количества и от того, что названия эти были вовсе не нужны, у гостя возникло короткое, мирное чувство: он вошёл к человеку, у которого вся жизнь сложена в этой одной комнате и ничего лишнего в ней нет.
В углу, на стене, висела картина. Гость хотел было посмотреть на неё, но взгляд скользнул мимо, зацепившись за тёплый блик на чайнике, и больше он к этой картине не возвращался. В доме пахло сухим деревом, какой-то травой и тем неуловимым теплом, которое держится в домах, где давно живут в покое.
— Садись, — сказал старик и сам опустился в своё кресло. — Чай ещё горячий.
Гость сел. Кресло мягко приняло его, и он почувствовал, как тяжесть, которую он нёс на плечах весь день, опускается куда-то вместе с ним, в подушку, в дерево и, наконец, в пол. Он положил руки на колени, и руки тоже легли удобно: каждый палец нашёл своё место, не задумываясь.
Старик налил ему чаю. Чай был тёмный, почти чёрный, и пах травами, которые гость не сумел узнать. Не зверобой, не мята, не чабрец – что-то другое, тише и глуше, но не чужое. В этом запахе была та самая тёплая сухость, которая всегда стоит в шкафах с травами, собранными хорошим человеком в нужный день. Гость обхватил чашку обеими руками, и тепло быстро прошло сквозь глину в пальцы, потом в запястья, потом дальше, и где-то очень глубоко внутри, в месте, о котором он никогда не думал, отпустило что-то, чего он не сумел бы назвать. Он сделал глоток, и чай был действительно хороший. Не сладкий, не горький, а такой, какой бывает у человека, заваривающего его не для гостей, а для себя самого, изо дня в день, многие годы.
— Хороший чай, — сказал гость.
— Хороший, — согласился старик. — Я его сам собираю.
И больше об этом не сказал ничего, и гостю отчего-то понравилось, что не сказал. Какое-то время они посидели в молчании, которое оказалось на удивление лёгким, без той настороженности, которая обычно повисает между незнакомыми людьми, когда они впервые оказываются рядом. Это было молчание двух людей, у которых нет причины спешить. Даже темнота за окном была ровной: без огней, без движения. Гость посмотрел туда один раз, не увидел ничего, что стоило бы рассмотреть, и больше не смотрел. Ему было удобнее держать глаза в комнате: на неподвижном тёплом свете, на ладонях старика, лежавших на столе, и на тонкой струйке пара над чашкой.
Старик пил маленькими глотками и двигался очень спокойно, без той болезненной скованности, которую обычно приносит с собой возраст. Каждое его движение было обдуманным заранее, не сейчас, а когда-то давно, и теперь повторялось по памяти. Гость отметил это краем сознания, но без особенного интереса, и забыл. В комнате было слишком тепло, слишком хорошо, чтобы за что-то цепляться.
— Издалека? — спросил наконец старик.
— Издалека.
— Бывает.
И всё. Ни вопроса, кто он, ни откуда. Ни той осторожной любознательности, которая бывает у людей, живущих в одиночестве, когда к ним кто-то приходит. Только короткое «бывает», сказанное так, будто старик и в самом деле повидал в своё время много того, что бывает, и давно перестал этому удивляться. Гость отпил ещё. От чая внутри становилось спокойно и тихо. Он подумал, что хорошо было бы сейчас не двигаться никуда: просто сидеть, держать чашку, смотреть, как у старика мелко подрагивают веки, когда он опускает глаза, как тёплый блик на боку чайника не дрожит, а стоит на месте, и как тонкая струйка пара поднимается всегда одинаково, одним и тем же спокойным росчерком. Он было подумал, что нужно будет потом спросить, далеко ли до ближайшей дороги, но мысль пришла и ушла, не оставив за собой никакой настойчивости. Следом, всего на секунду, мелькнуло: «А куда он, собственно, шёл?» Однако и эта мысль тут же растаяла, не успев укорениться. В комнате было слишком хорошо, чтобы держать в голове такие вопросы.
— Руки у тебя, — сказал вдруг старик.
Гость поднял на него глаза. Старик смотрел не на лицо, а ниже: на пальцы, обхватывающие чашку, на тёмные, коротко срезанные ногти, на тонкие шрамы поверх костяшек и на ту корявую, потёртую крепость, которая бывает у рук тех, кто всю жизнь упорно трудился, чтобы заработать себе на хлеб.
— Что – руки?
— Хорошие. Много чего касались.
Гость хмыкнул и посмотрел на свои ладони. Действительно, было на что смотреть. Шрам через большой – от ножа, давно; чёрная полоса под ногтем указательного – это было ещё раньше, и он уже не помнил отчего; мозоль у основания большого, твёрдая, как сухой плод; и тонкий белый росчерк на тыльной стороне правой кисти, происхождения которого он тоже не помнил, и от того, что не помнил, на одну секунду в груди стало неуютно, будто кто-то расписался у него на коже его же собственным почерком, а он забыл.
— Работа есть работа, — сказал он.
— Работа, конечно. — Старик кивнул, отпил, помолчал. — А только руки человека говорят о нём, наверное, больше, чем он сам хотел бы. Лицо складывается в любое выражение, голос ставится. А руки уже не переделаешь, в них всё остаётся.
— Что – всё?
— Всё, чего ты касался. Всё, что ты держал, и всё, что ты отпустил. Всё, что ты делал хорошо, и всё, что ты делал плохо. Всё это потихоньку складывается в пальцах. Не в виде памяти, вовсе нет. А в виде особой тихой ловкости, которая потом сама знает, что делать, когда ум ещё не решил. Руки хранят воспоминания.
Гость подумал об этом. Он подумал о том, как его правая рука, не дожидаясь команды, выбирает гвоздь нужной длины из горсти, не глядя. О том, как левая, без всякого усилия, ложится на дерево там, где трещина, ещё до того, как он эту трещину разглядит. И о том, как однажды зимой он разнял двух дерущихся мужиков, не успев подумать, что разнимает: сначала развёл руки, а потом уже понял, что собирался сделать. И о том, что да, наверное, в этом было что-то такое. Какое-то знание, в котором его собственная голова не участвует.
— Получается, у каждого свой музей тогда, — сказал гость негромко.
Старик улыбнулся. Улыбка была короткой, без зубов, только лёгкое движение в углах рта, но от неё в комнате что-то едва заметно потеплело, и гостю почему-то стало приятно, что он сказал именно эти слова, а не какие-то другие.
— Музей, — повторил старик, пробуя слово на вкус. — Хорошо ты сказал.
В печи тихо щёлкнуло, и снова наступила тишина, в которой было хорошо сидеть. Гость отпил ещё, чай был всё такой же горячий и удобный для питья. Он почувствовал, что улыбается, не по какой-то определённой причине, а просто так, как улыбаются, когда внутри тепло, а снаружи никто никуда не торопится.
— А тебя как звать-то? — спросил он наконец сам, потому что молчание становилось уже долгим, и вежливость велела что-то спросить.
— Зови как хочешь, — сказал старик. — Я давно к именам не прислушиваюсь. А тебя?
Гость открыл было рот и обнаружил, что не помнит. Это была странная, ровная пустота без испуга, как если бы его спросили имя соседа, с которым он давно не виделся. Он повёл плечом и отвёл глаза в сторону, чтобы старик не заметил его замешательства, а после сказал первое, что пришло на язык:
— Да зови как хочешь и ты. У нас в краях имена быстро стираются.
— Стираются, — повторил старик медленно. — Бывает и так.
И больше об именах они не говорили, и гость почувствовал короткую благодарность, не понимая, к чему именно она. Старик неторопливо поправил рукав и провёл ладонью по краю стола, стряхивая что-то невидимое, чего там, конечно, не было.
— А ты в искусстве разбираешься?
Вопрос был задан так буднично, между двух глотков, что гость даже не сразу понял, что у него что-то спросили. Так спрашивают, не нужен ли ещё чай или не пора ли подбросить дров. Гость удивлённо усмехнулся.
— Я-то? Куда мне.
— Почему – куда тебе?
— По-простому я живу. Не учился особо. Картин этих в книжке мельком и видел, и то – мельком. Какое тут разбираться.
Старик слушал внимательно. Не из вежливости, не из приличия, а действительно слушал. Это выдавалось тихим вниманием, которое отличает человека, которому интересно, от человека, который ждёт своей очереди говорить. Когда он заговорил снова, голос его стал ещё тише.
— А может, ты разбираешься больше, чем сам думаешь.
— С чего бы?
— Руки. Я ведь не зря на них смотрел. У человека, который в жизни много чего касался, плохого и хорошего, внутри уже какое-то знание складывается. Не книжное. Молчаливое. Он, может, и слов не знает, чтобы это объяснить. А ткни его в любое – он скажет тебе: живое там или мёртвое.
— Это уж не знаю.
— В таком случае давай проверим.
Сказано было совсем легко. Без нажима и без той осторожной серьёзности, которой обычно прикрывают важные предложения. Так предлагают сыграть в какую-нибудь игру от нечего делать, пока в чашке ещё горячо. Гость подумал. Снаружи спешить было некуда, да и он, собственно, не помнил уже, куда шёл. Внутри было тепло, чашка в руках лежала удобно, кресло держало спину, а старик ждал ответа без всякой настойчивости. Гость пожал плечами.
— Проверяй.
Старик не спешил. Он отпил из своей чашки, поставил её обратно ровно на то же место, с которого взял, и посмотрел на гостя поверх неподвижного пара. Взгляд был спокойный, без учительской важности, которая иногда появляется в людях, когда они собираются говорить о серьёзном. Скорее наоборот, в этом взгляде была какая-то почти домашняя простота, будто гость зашёл к старому другу, и сейчас они сядут обсуждать что-то незначительное и приятное, и времени у них впереди сколько угодно.
— Тогда первый вопрос будет лёгкий, — сказал старик. — Чтобы тебе было с чего начать.
— Давай лёгкий.
Старик чуть наклонился вперёд, положил руки на стол и переплёл пальцы. И тут гость заметил, что руки у старика тоже непростые: с тонкими, хорошо проступающими венами, с длинными, чуть смуглыми пальцами, в которых была какая-то особенная, почти мастеровая определённость. Совсем не такие, как у работяги. И не такие, как у книжного человека. Какие-то другие, и он не сразу сумел бы сказать какие, но додумывать эту мысль он не стал. Чай был всё ещё горячим. Он сделал ещё глоток и сказал:
— Спрашивай.
Глава II. Мастер
— Скажи мне, — начал старик, — что такое искусство?
Гость задумался: он начал не с ответа, а с того, что попытался понять, чего, собственно, от него хотят. Слово было большое, общее, такое, под которым у каждого своё. Можно было сказать про картины, можно про песни, а можно про то, как деревенская баба вышивает узор на полотенце. Везде это слово как-то применялось и везде, наверное, обозначало что-то своё. Гость подержал в голове все эти разные искусства разом, посмотрел на них вместе и понял, что общего у них одно: всё это люди делают руками, и не для того, чтобы не помереть с голоду.
— Искусство, — сказал он, — это когда человек что-то делает не по нужде.
Старик посмотрел на него внимательно.
— Не по нужде?
— Ну да. Дрова рубить – это по нужде, без них замёрзнешь. Хлеб печь – тоже. А вот когда человек уже сыт, и ему тепло, и крыша над головой, а он всё равно сидит и что-то такое делает, чего никто от него не просит, – вот это, наверное, оно и есть.
Старик помолчал. Он не показывал своим видом, согласен он или нет: не возражал и не одобрял. Просто слушал и думал. Гостю понравилось, как старик молчит после его слов. Выходило, что эти слова чего-то стоили и над ними имело смысл подумать. Гость к такому не привык: чаще всего, когда он что-то говорил, ему отвечали сразу или не дослушав, или вовсе не отвечали.
— Хорошо, — сказал наконец старик. — Хорошее начало. А вот скажи мне теперь: вышел ты, допустим, во двор. Сидит мальчишка, лет пяти, и палочкой по земле что-то рисует. Не для того, чтобы кому-то показать, не за хлеб. Просто рисует. Это – искусство?
Гость хмыкнул. Хороший вопрос: и так и сяк можно повернуть.
— Это зависит, — сказал он медленно, а потом затих.
— От чего? — спросил старик, на этот раз быстрее обычного.
— От того, что у него на земле получилось.
— А если у него получилось красиво?
— Ну тогда искусство, наверное.
— А если каракули?
— Тогда не искусство, а просто мальчишка балуется.
Старик кивнул, отмечая что-то про себя.
— Стало быть, тебе уже мало того, что человек делает не по нужде. Тебе ещё надо, чтобы получилось красиво.
Гость подумал: «И правда, вначале сказал одно, а вот сейчас уже имел в виду другое». Получается, не по нужде – это ещё не всё. Нужно, чтобы и вышло хорошо.
— Стало быть, надо.
— А что значит – красиво? — спросил старик с лёгкой доброй улыбкой. — Ты сможешь рассказать мне?
Гость повертел чашку в руках. На этот вопрос у него прямо во рту никакого ответа не лежало. Слово «красиво» он, как и всякий, употреблял по сто раз на дню и никогда не задумывался, что под ним. Закат красивый, девка красивая, конь красивый. Все эти красоты разные были, ничего общего у заката с конём вроде бы и нет, а слово одно. Стало быть, что-то общее между ними всё-таки есть. Тогда гость посмотрел на свет в печи: он был неподвижный, ровный, и по дереву балок ходили медленные медовые отблески.
— Красиво, — сказал он, — это когда смотришь и не можешь не смотреть.
И стоило ему произнести эти слова, как он удивился, что их сказал. Слова вышли не из головы, а откуда-то снизу, из груди, и, пока он их говорил, начал понимать, что они правда. Бывает же: глядишь на закат, и уйти не можешь. Конь идёт по полю, и оторваться от него не получается. И девка, которая красивая по-настоящему, такая, что не то чтоб разглядеть хочешь, а просто стоишь и любуешься, и забываешь, зачем стоял.
— Не можешь не смотреть, значит, — повторил старик. — Это, друг мой, ты сейчас назвал вещь, над которой умные головы не одно столетие гнутся.
— Да брось.
— Это правда. Когда философы пытаются объяснить, что такое красота, у них всегда выходит что-нибудь длинное и непонятное. А ты сказал коротко, притом в самую точку. Красота – это то, что притягивает взгляд. Что не отпускает. Можно полжизни думать и не сказать лучше.
Гость покачал головой. Старик его явно перехваливал, но похвала была не из тех, от которых неловко: она была тёплая, ровная, без всякой натуги. Будто старик в самом деле обрадовался.
— Ладно, — сказал гость, чуть улыбнувшись. — Сложилось у тебя, что ли?
— Сложилось. Только теперь, имей в виду, мы с тобой пошли уже не по плоскому. У нас с тобой искусство – это когда человек что-то делает не по нужде, и у него выходит так, что от этого глаз нельзя оторвать. Так?
— Так.
— А теперь поглядим, что у нас на этом стоит, и не подломится ли.
Старик отпил из своей чашки не торопясь и поставил её обратно на то же самое место. Гостю показалось, что он впервые за многие годы, а быть может, и за всю жизнь, получает удовольствие от разговора, как от чего-то отдельного, не зависящего от того, кто он, где и зачем сюда зашёл. Ему просто хорошо сидеть и думать. Хорошо, когда тебе кто-то задаёт вопросы, на которые ты, оказывается, можешь ответить, и ответы при этом вроде бы выходят не дурацкие. Он об этом раньше не задумывался, а теперь, заметив за собой это удовольствие, удивился, что оно так его взяло.
— Вот тебе случай, — сказал старик. — Жил у нас один человек, сапоги шил. Сапоги шил так, что носить их было одно удовольствие: нога не уставала, и вид был такой, что хоть на свадьбу. А ещё в эти сапоги он, бывало, узор пускал. Не для красоты даже, а так, рука у него сама шла. Одни сапоги ходят по грязи, по сараям, и узор этот их хозяин в неделю замарывает. Другие сапоги, тоже его работы и тоже с узором, стоят у барина в шкафу, и барин на них раз в год смотрит и пыль смахивает. И вот скажи мне: в каких сапогах искусства больше?
Гость задумался.
— Ну, мастер один и тот же.
— Один и тот же, — одобрительно кивая, повторил старик.
— И руки у него те же, и узор он клал не для разницы.
— Не для разницы.
— Стало быть, в обоих сапогах поровну.
— Поровну?
— Поровну, — твёрдо сказал гость, чувствуя, что ответил правильно.
— А как же твоё «не можешь не смотреть»? Ведь грязные сапоги в сарае никто и смотреть не будет: кому они нужны. Их и не видит никто. А на барские все приходят, любуются. Получается, в барских сапогах того, что не отпускает взгляд, много, а в крестьянских нет. Стало быть, по-твоему же правилу выходит, что в барских искусства больше.
Гость посмотрел на старика.
— Вот ты ловкий. Сам же только что хвалил, а теперь подкапываешься.
Старик лишь скромно улыбнулся.
— Почему же подкапываюсь. Просто смотрю, крепко ли стоит. Крепкая вещь от того, что её толкнут, не упадёт, а слабая упадёт. И лучше эту слабую сейчас завалить и взять покрепче, чем потом с ней через всю жизнь идти.
— Ладно. Дай подумаю.
— Думай. Времени у нас впереди ещё много.
Гость задумался основательно. Он смотрел на чашку, в тёмный, почти неподвижный чай, и пытался понять, где у него получилась слабая доска. С сапогами выходило так: один и тот же мастер, один и тот же узор, одна и та же работа, а смотрят на них разно. И если искусство только в том, что не оторвёшь глаз, выходит, искусство не в сапогах сидит, а в глазах того, кто на них смотрит. А ведь сапоги-то одинаковые.
— Слушай, — оживившись, сказал он, — а тут, наверное, вот что. Искусство в самих сапогах, и там, и там. А что барин на одни смотрит, а на другие никто, так это уже отдельно, это про людей, а не про сапоги.
— Хорошо, — кивнул старик. — Значится, искусство – оно в самой вещи?
— Всё так, в самой вещи.
— А куда же делось твоё «не можешь не смотреть»? Ведь по нему выходило, что искусство там, где взгляд цепляется. А теперь ты говоришь: «Нет, в сапогах оно лежит, даже если на них никто не смотрит».
Гость слегка растерялся и почесал затылок. Получалось, что он сместился: сначала говорил одно, теперь говорит другое. И что хуже – оба раза вроде верно, и оба раза почему-то не до конца.
— Ну путаюсь я, — сказал он честно и слегка покраснел.
— Не стыдись, так и должно быть, — сказал старик мягко и успокаивающе. — Это хорошая путаница, она значит, что ты в правильное место упёрся. Если бы ты сразу одно сказал и потом по нему гладко прошёл, я бы тебе не поверил. А когда человек думает по-настоящему, он всегда к одному и тому же месту с разных сторон выходит, и каждый раз ему кажется, что впервые там оказался.
— И что это за место?
— А вот скажи сам. У тебя сейчас две правды получилось, и обе тебе кажутся верными. Одна – что искусство там, где взгляд за вещь зацепился. Другая – что искусство в самой вещи лежит, хоть бы её никто не видел. Попробуй сложить их.
Гость подержал обе мысли в голове, как держал бы в каждой руке по предмету, прикидывая на вес. Получалось у него странно: если соединить обе, то выходило, что в вещи лежит что-то такое, ради чего она вообще сделана, а вот достанется ли это что-то человеку, это уже как повезёт. Может, человек посмотрит и пройдёт мимо, а может, остановится. Но в самой вещи определённо что-то есть. Оно лежит там, как мёд в сотах: можно зачерпнуть, а можно и не зачерпнуть, но мёд от этого никуда не денется.
— Получается так, — сказал он медленно. — В вещи что-то заложено. Что – не знаю, не назову. Но оно туда мастером положено, и оно там лежит. А подойдёт человек, может оттуда взять, а может и мимо пройти. Тут уж кто как сумеет.
Старик немного помолчал, а потом сказал тихо:
— А ведь это, друг мой, ты целую философию выложил.
— Какую философию?
— Самую настоящую. Большие головы об этом всю жизнь спорили. Одни говорили: «Искусство в самой вещи», другие: «Нет, в зрителе». Каждый о своём, и все друг с другом ругались. А ты сейчас одной фразой и тех, и других за пояс заткнул. У тебя получилось, что в вещи что-то есть, но достанется оно не каждому. Это, между прочим, один учёный человек уже сказал почти теми же словами, и его за это до сих пор чествуют.
Гость хмыкнул. По правде говоря, он не знал значения слова «чествуют», но по тону старика быстро догадался, что его снова хвалят.
— Так может, я этот учёный и есть. В прошлой жизни.
По лицу старика прошла лёгкая улыбка, которая в нём бывала редко, но всегда оказывалась к месту.
— Может, и так. Ты с виду на него не похож, но кто его знает.
Они помолчали. Гость почувствовал, что давно так не разговаривал. Если разобраться, никогда. У него никогда в жизни не было такого собеседника, который сидел бы напротив и слушал его так, будто его слова чего-то стоят. С мужиками на работе так не разговаривают: на работе если и говорят, то про дело, или травят какую-нибудь побасенку, чтоб скоротать обед. Дома жена слушает, но не так: слушает, чтобы услышать, нужно ли ей чего сделать или сходить. А чтоб вот сесть и думать вместе – этого с ним не случалось ни разу. И от этого внутри было хорошо, тепло и чуть-чуть горделиво, но по-доброму, не свысока, а так, как бывает, когда ты что-то такое сделал, чего сам от себя не ожидал, и теперь сам себя уважаешь больше. Старик отпил, поставил чашку и посмотрел на гостя.
— Ну хорошо, — сказал он. — Договорились мы с тобой, что в вещи что-то лежит. И достанется оно не каждому. А теперь ответь мне: вот мастер сел сапоги шить и, как ты говоришь, что-то в сапоги заложил. А он сам-то знал, что именно закладывает?
— Конечно, знал. Он же мастер. Не первый день шил.
— Знал, говоришь.
— А как же не знал. Сел, взял кожу, нитку, шило – и сшил. Чтоб шить, надо знать, чего шьёшь. Иначе у тебя сапог не выйдет, выйдет калоша.
Старик кивнул, как будто соглашаясь.
— Это верно. Чтоб сшить сапог, надо знать, как шить. А чтоб узор на нём пустить, надо знать, как узор пускать, тут ты прав. Мастер знает, как держать иглу, как подобрать нитку и как уложить стежок. Это он знает, и без этого никак.
— Ну вот.
— А я тебя не про это спрашиваю.
— А про что?
— Я тебя спрашиваю про то самое, что у тебя в сапогах оказалось помимо кожи и ниток. Не про работу, а про то, что в работу село куда-то глубже. Ты же сам сказал: «В вещи что-то лежит». Кто это «что-то» туда положил?
Гость хотел было сказать: «Мастер, конечно, кто же ещё», но вдруг осёкся и задумался. Он представил себе мастера в его мастерской: сидит человек, шьёт сапог, рука сама ведёт узор, потому что давно ведёт, привычно. Сидит он и думает, может, про обед, может, про дочку, а может, и вовсе ни про что не думает – устал, шьёт по навыку. И вот в этих сапогах потом что-то оказывается такое, на что барин в шкафу любуется. А мастеру точно есть дело до этого «что-то»? Неужели он сидел и думал: «Положу-ка я сейчас в сапог такую штуку, чтоб барин в шкафу любовался»? Гость представил это и подумал, что нет, наверное, не бывает ведь так каждый раз. Стало быть, мастер шил сапог, а «что-то» в сапог уже само село мимо мастера?
— Ну… не знаю даже. Может, и не знал тогда.
— То есть оно само у него получилось.
— Может, и само.
— А если оно у мастера само получилось, выходит, мастер тут, в общем-то, и ни при чём?
— Как ни при чём? Он же сшил.
— Сшил. А вот это «что-то», всё-таки он его положил или оно само туда село?
Гость надолго замолчал и пристально разглядывал чашку с чаем, надеясь увидеть подсказку в редких чайных листьях. Это уже был не вопрос, на который у него на языке лежал ответ. Это был вопрос, над которым ему надо сесть и крепко подумать. Если мастер не знал, что закладывает, выходит, в сапогах оказалось что-то помимо его воли. Само. Но откуда тогда оно взялось? Если б из мастера, он бы знал. А раз не знал, значит, не из него. А откуда тогда?


