Где проходит "граница"?
Где проходит "граница"?

Полная версия

Где проходит "граница"?

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Аксель Панцер

Где проходит "граница"?

Части 1 и 2

Часть I

Белые халаты

Пролог. Человек на столе

Нюрнберг, декабрь 1946 года

Во Дворце правосудия пахло угольной пылью, мокрой шерстью и старой бумагой. Здание пережило войну лучше большей части Нюрнберга, но и здесь окна были затянуты зимним светом, в коридорах тянуло холодом, а за толстыми стенами город всё ещё жил среди щебня, временных крыш и пустых глазниц домов. Доктор Иоганн Келлер сидел в маленькой комнате, которую американцы называли медицинским рабочим кабинетом, хотя от кабинета там были только стол, две лампы и металлический шкаф. Перед ним лежала папка с надписью на английском: HIGH ALTITUDE EXPERIMENTS (Высотные эксперименты - англ.). Он читал уже третий час. Давление. Высота. Пульс. Потеря сознания. Судороги. Смерть. Рядом с цифрами стояли номера заключённых. Иногда — возраст. Реже — фамилия. Почти никогда — имя.

За три часа бумага успела сделать с ним то, чего не смогли сделать годы фронтовой хирургии: заставила усомниться в собственной профессиональной привычке. На войне Келлер тоже записывал цифры. Давление — семьдесят на сорок. Пульс — сто сорок. Кровопотеря — приблизительно литр. Время операции — двадцать три минуты. Но каждая цифра там была способом удержать человека на этой стороне смерти. Здесь те же цифры сопровождали движение в обратную сторону. Чем точнее становилось наблюдение, тем меньше оставалось попытки спасти.

Он вспомнил молодого сапёра под Смоленском, которому осколок вошёл под ключицу. Келлер тогда шесть часов не снимал перчаток, ругался на сестру за задержанный плазмозаменитель, держал пальцами сосуд и почти ненавидел тело за то, что оно не желало подчиняться. Сапёр умер к утру. Келлер ещё неделю мысленно перебирал каждый свой шаг — где опоздал, что мог сделать иначе. В лежавшей перед ним таблице смерти не было ни одного признака такой борьбы. Смерть не являлась поражением врача. Она была конечной точкой опыта. Именно это впервые напугало его по-настоящему: не жестокость, а отсутствие профессионального поражения. Если врач перестаёт считать смерть человека собственным поражением, потому что смерть и есть запланированный результат, что тогда остаётся от профессии, кроме знаний и инструментов?

Келлер поймал себя на том, что автоматически оценивает таблицу как врач. Где изменился ритм сердца. Когда появилась цианотичность. Насколько закономерно падало давление. Его раздражало это внутреннее профессиональное движение: сначала организм, потом человек. Именно так учили — иначе невозможно лечить. Но в этих бумагах человек исчезал окончательно. Там, где в клинике таблица должна была привести врача обратно к пациенту, здесь она уводила от него. Келлер закрыл папку и потёр глаза.

— Устали?

Капитан Томас Хардинг стоял в дверях с двумя чашками кофе.

— От кофе не откажусь.

— Это не ответ.

— Тогда да. Устал.

Хардинг поставил чашку перед ним и посмотрел на раскрытые документы.

— Вы сегодня впервые читаете материалы Дахау?

— Подробно — да.

— И?

Келлер взял кофе, но не пил.

— Если вы ждёте слова «ужасно», оно ничего не объяснит.

— А какое объяснит?

— Пока не знаю.

Он снова открыл папку и указал на строку.

— Смотрите. Здесь врач записал частоту пульса после потери сознания. Потом — изменение дыхания. Потом — время смерти. Всё профессионально. Никакой истерики, никакой ненависти. Именно это хуже всего.

Хардинг сел напротив.

— Потому что выглядит как медицина?

— Потому что это и есть медицинское знание. Только цель другая.

Хардинг взял верхний лист двумя пальцами, будто и сам чувствовал его странный вес. Для юриста это был будущий экспонат: дата, источник, подпись, цепочка хранения. Для Келлера — гораздо больше. Лист никого не убивал. Чернила не открывали клапан и не держали человека в барокамере. Но бумага сохранила то, что человеческая память могла позднее отрицать: кто-то измерял, кто-то видел, кто-то записывал и считал увиденное достойным сохранения.

— Вы всё время говорите о бумаге так, будто она свидетель, — заметил Хардинг.

— Она и есть свидетель.

— Свидетель не отвечает на вопросы.

— Зато не меняет показаний из страха, стыда или желания спасти себя. Бумага ничего не чувствует. Поэтому иногда она страшнее человека.

Хардинг помолчал и вернул лист на место. Келлеру показалось, что в этот момент между ними установилось первое настоящее понимание. Американец искал в документах доказуемую связь. Немецкий врач — нравственную катастрофу. Обоим предстояло работать с одним и тем же материалом. За стеной кто-то передвинул стул. В коридоре прошли военные полицейские. Один из них рассмеялся — коротко, буднично. Келлер подумал, насколько трудно совместить обычный звук человеческой жизни с тем, что лежит перед ним на бумаге.

— Завтра увидите подсудимых, — сказал Хардинг.

— Я уже видел фотографии.

— Фотография удобна. На ней человек ничего не говорит.

Келлер усмехнулся.

— Вы всё время пытаетесь сделать из меня философа.

— Нет. Нам нужен врач, который читает немецкие медицинские документы так, чтобы мы не перепутали термин с эвфемизмом.

— И всё?

— Этого достаточно.

Келлер посмотрел на папку.

— Нет, капитан. Недостаточно.

Он достал из внутреннего кармана небольшой блокнот. На первой чистой странице написал:

«Нюрнберг. Дело врачей».

Подумал и ниже вывел:

«Когда врач перестаёт видеть человека?»

Хардинг прочёл через плечо.

— Хороший вопрос.

— Плохой.

— Почему?

— Потому что ответ, скорее всего, окажется слишком простым.

— Или слишком сложным.

Келлер закрыл блокнот. Он не сразу вернулся к работе. За узким окном уже зажигались редкие огни, и Нюрнберг постепенно исчезал в ранних сумерках. Город был удобной метафорой, но Келлер боялся метафор не меньше Хардинга. Разрушенные стены легко заставляли думать о разрушенной нравственности, однако камень не несёт ответственности за то, что сделали люди. Камень можно восстановить по чертежу. С человеком, профессией, государством всё сложнее: невозможно просто вернуть прежний фасад и считать, что повреждение устранено.

Он думал о немецкой медицине до войны. О клиниках, которыми гордилась Европа. О профессорах, к которым приезжали учиться из других стран. О журналах, исследованиях, операциях, технической точности. Всё это существовало одновременно с постепенным проникновением расовой гигиены, стерилизационных программ, языка наследственной ценности. Значит, культура и образование не образовывали автоматической стены. Более того, высокий уровень организации мог сделать преступную идею опаснее, если профессионалы принимали её как задачу. Хардинг собирал бумаги в папку и заметил, что Келлер молчит.

— Уже пожалели, что согласились?

— Пока нет.

— А потом?

— Возможно. Но если уйти сейчас, бумаги всё равно останутся.

Он коснулся папки. Именно это становилось новым ощущением: люди могли умереть, скрыться, отказаться от прежних слов. Документ оставался. Не как судья, а как холодный остаток решения. И Келлеру предстояло научиться читать в этом холоде человеческую волю. Когда Келлер вышел из Дворца правосудия, город встретил его запахом влажного камня и дыма. В нескольких кварталах от суда женщина выносила из полуразрушенного дома ведро золы; двое мальчишек возились с колесом от велосипеда; из подвала, где устроили временную пекарню, тянуло хлебом. Нюрнберг упрямо возвращался к обыденности, и это казалось почти неприличным после таблиц смерти. Потом Келлер понял, что неприличным было бы обратное — если бы преступление получило право навсегда отменить обычную жизнь.

По дороге к дому фрау Леман он зашёл в аптеку за аспирином. Аптекарь, седой мужчина с усталым лицом, узнал в нём врача по разговору о дозировке и спросил, где тот работает. Келлер ответил уклончиво: «При суде». Мужчина сразу перестал улыбаться. В послевоенной Германии слова «суд» и «врач» рядом уже не требовали пояснения.

Ночью Келлер разложил на столе собственные старые медицинские записи, которые возил с собой ещё с фронта. Те же аккуратные колонки, те же сокращения, тот же профессиональный почерк. Один лист относился к солдату, умершему после операции. Внизу Келлер когда-то приписал: «Не удалось стабилизировать». Он долго смотрел на эту фразу и думал, насколько многое скрывает любая профессиональная формула. Разница была в том, что он написал её с ощущением поражения. В материалах Дахау смерть не всегда была поражением. Иногда — результатом. Впервые за долгое время Келлер испугался не чужой жестокости, а того, насколько один и тот же язык способен служить противоположным целям.

За окном начинало темнеть. Над разрушенным Нюрнбергом висело низкое зимнее небо. В соседнем корпусе двадцать три человека готовились к суду, и большинство из них были врачами — образованными, дипломированными, привыкшими произносить слова «диагноз», «лечение», «прогноз». Келлер снова посмотрел на таблицу смерти. Ему показалось, что главный вопрос поставлен неверно. Не когда врач перестаёт видеть человека. Сначала нужно понять, как он убеждает себя, что всё ещё остаётся врачом. Келлер подумал о Карле Брандте — о том, как обвинение соединяет в одном тексте знакомые врачу слова «лечение», «эвтаназия», «исследование» со словами «убийство», «пытка», «преступление против человечности». Уже по структуре дела было ясно: защита неизбежно будет говорить о тяжёлых больных, войне, государственной необходимости, профессиональном долге и границах полномочий. Эти доводы могли оказаться не только удобной маской; именно поэтому они пугали Келлера сильнее откровенной жестокости.

Самым трудным будет понять, как образованный врач способен считать своё решение медицинским даже тогда, когда другой человек утрачивает право решать о собственной жизни.

Глава 1. Двадцать три

Нюрнберг, 21 ноября 1946 года

Тремя неделями ранее Келлер впервые увидел двадцать три обвиняемых не на фотографиях. Утро было мокрым и серым. Трамвай шёл медленно, обходя участки разрушенных путей. За окнами тянулись кварталы, в которых дома стояли наполовину: одна комната открыта ветру, на стене уцелели обои, на третьем этаже висит зеркало, а пола уже нет. Германия продолжала существовать внутри собственных разрезов, как организм, вскрытый слишком большим скальпелем. У входа во Дворец правосудия американский солдат проверил пропуск Келлера дважды. Внутри его встретил Хардинг. 1, 2

— Доктор Келлер?

— Да.

— Томас Хардинг. Медицинская группа обвинения.

Они пожали руки. Хардинг сразу протянул ему папку. На обложке: UNITED STATES OF AMERICA v. KARL BRANDT et al. MEDICAL CASE (Соединённые Штаты Америки против Карла Брандта и др. Дело врачей - англ.).

— Это ваше первое знакомство.

— Я знаю дело в общих чертах.

— Общие черты здесь мало помогают.

Они вошли в зал до появления судей. Келлер занял место сбоку, откуда хорошо видел скамью подсудимых. Вскоре их ввели. Он считал неосознанно. Один. Два. Три. Двадцать три. Карл Брандт. Зигфрид Хандлозер. Пауль Росток. Оскар Шрёдер. Карл Генцкен. Карл Гебхардт. Курт Бломе. Рудольф Брандт. Иоахим Мруговский. Гельмут Поппендик. Вольфрам Зиверс. Герхард Розе. Зигфрид Руфф. Ханс Вольфганг Ромберг. Виктор Брак. Герман Беккер-Фрейзинг. Георг Август Вельц. Конрад Шефер. Вальдемар Ховен. Вильгельм Байгльбёк. Адольф Покорный. Герта Оберхойзер. Фриц Фишер. Некоторые фамилии Келлер видел раньше не в уголовных делах, а в библиографиях медицинских журналов.

Он всматривался в лица и ловил себя на профессионально нелепых деталях. Вот человек поправил очки указательным пальцем — знакомый жест врача, который много читает мелкий шрифт. Другой держал карандаш так, как держат его на клинической конференции, готовясь отметить спорное место. У третьего были руки хирурга — сухие, аккуратные, с коротко подстриженными ногтями. Келлеру хотелось, чтобы внешность помогла: чтобы преступление как-нибудь проступало на коже, в глазах, в позе. Ничего подобного не происходило. Именно узнаваемость оказалась тяжелее любой демонической маски. Если бы на скамье сидели люди, совершенно чуждые медицинскому миру, можно было бы внутренне отгородиться: они — не мы. Но фамилии из журналов разрушали эту защиту. Келлер вдруг вспомнил, как до войны выписывал статьи, спорил о хирургической технике, старался не пропускать новые работы. В библиографии автор не имеет биографии. Там остаются фамилия, год, журнал, страницы. Теперь фамилии получили тела и обвинения.

Он подумал о молодых врачах, которые ещё будут учиться по тем же статьям, не зная, что делал автор за пределами печатной страницы. Научный текст умеет быть удивительно чистым от человеческой жизни. В нём не видно ни убеждений, ни страха, ни нравственного выбора. И именно поэтому образование само по себе ничего не гарантирует. Оно увеличивает возможности человека. Но направление этим возможностям задаёт не диплом. Это было первым ударом. Не внешность. Не форма. Не обвинение. Библиография.

— Двадцать врачей, — тихо сказал он.

Хардинг сидел рядом.

— И трое чиновников, тесно связанных с медицинскими программами.

— Удобная цифра.

— Для чего?

— Для газет. «Двадцать врачей на скамье».

— А вам не нравится?

— Мне не нравится, когда профессия становится приговором раньше человека.

Хардинг посмотрел внимательнее.

— Тогда вы подходите.

— Для обвинения?

— Для дела.

Суд начал процедуру. Обвиняемых вызывали одного за другим. Каждый отвечал на вопрос о виновности.

— Nicht schuldig (Не виновен - нем.).

Не виновен. Снова.

— Nicht schuldig (Не виновен - нем.).

И снова. Келлер слышал двадцать три варианта одного ответа. Кто-то говорил твёрдо. Кто-то тихо. Кто-то почти раздражённо. Он пытался не искать нравственный смысл в интонации. Человек имеет право заявить о невиновности. Даже здесь. Келлер начал различать не только голоса, но и способы, которыми люди удерживали себя в этом помещении. Гебхардт держался с той собранностью, которую Келлер знал по старшим хирургам перед сложной операцией: сначала определить задачу, затем не расходовать силы на лишнее. Фишер казался моложе рядом с ним, и сама близость двух мест на скамье уже напоминала будущий спор об иерархии — насколько далеко простирается ответственность ассистента за решение старшего.

Оберхойзер произнесла «не виновна» без заметного надлома. Келлер не позволил себе превратить спокойствие в нравственный диагноз. Женщина, которой грозит тяжёлое наказание, имеет право держаться. Но он всё равно думал о парадоксе: человек может быть абсолютно убеждён в несправедливости обвинения, даже если другой человек носит на теле след его действий. Внутренняя невиновность и юридическая невиновность — разные вещи. Брак выглядел иначе: меньше медицинского, больше чиновничьего. Келлеру казалось, что тот уже мысленно дробит обвинение на компетенции и ведомства. Бюрократ знает спасительную силу границ: это относилось не ко мне, этим занималось другое подразделение, медицинский вывод давали врачи. И снова каждая фраза могла оказаться частично истинной.

Карл Брандт произнёс свой ответ так, будто утверждал позицию, которую намерен защищать долго. Келлер вдруг понял: для некоторых из этих людей процесс будет не столкновением с собственной виновностью, а борьбой за право сохранить прежнюю интерпретацию своей жизни.

После заседания Хардинг отвёл его в небольшую комнату.

— Начнём с простого вопроса. Если к вам привозят бессознательного раненого, вы спрашиваете согласие на операцию?

Келлер снял пальто.

— Разумеется, нет.

— То есть врач иногда действует без согласия.

— В интересах самого пациента.

— Защита будет говорить о необходимости. О чрезвычайных условиях. О войне.

— Это другое.

— Приготовьтесь объяснить, почему другое.

Келлер хотел ответить резко, но вместо этого вспомнил полевой госпиталь. Там он действительно решал без согласия. Иногда раненый был без сознания. Иногда кричал и отталкивал руки, не понимая, что происходит. Иногда приходилось ампутировать ногу человеку, который, очнувшись, проклинал врача за спасённую жизнь. Если вырвать такие эпизоды из контекста, можно было получить пугающе удобный аргумент: врач имеет право причинить огромный вред телу без предварительного согласия. Но разница существовала и была для него почти физической. В госпитале решение подчинялось одному вопросу: что даст этому конкретному человеку шанс жить? В документах, которые Хардинг собирался ему показывать, всё чаще появлялись другие адресаты пользы — армия, государство, наука, раса, экономия. Пациент оказывался не целью действия, а его сырьём или препятствием.

— Тогда запишите ещё одно, — сказал Келлер после паузы.

— Что именно?

— Чрезвычайность не отменяет вопроса: ради кого действует врач.

Хардинг быстро сделал пометку. Келлер раздражённо усмехнулся.

— Вы когда-нибудь перестаёте записывать?

— Когда люди перестают говорить полезные вещи.

— То есть никогда?

— В этом здании — сомневаюсь.

Келлер раздражённо посмотрел на него.

— Вы заранее репетируете защиту?

— Я хочу, чтобы вы не говорили «это очевидно» там, где суд потребует доказательства.

Хардинг достал другую папку. В ней были таблицы опытов на заключённых.

— Что видите?

Келлер наклонился. Температура. Пульс. Дыхание. Отметка рядом с последней строкой.

— Здесь человек умер.

— Откуда знаете?

— После последней записи нет восстановления показателей. И этот знак... вероятно, внутреннее обозначение смерти.

— Хорошо. Вот ваша работа. Не быть нравственным пророком. Читать так, чтобы никто не мог спрятаться за медицинским словом.

Келлер выпрямился.

— А если я увижу больше?

— Запишите себе. Суд всё равно потребует факты.

Поздно вечером он вышел из здания. У входа к нему подошёл мальчик лет десяти, предложил помочь донести бумаги. Келлер отказался, но дал монету.

— Как тебя зовут?

— Франц Хольцер.

— Франц, не трать всё сразу.

Мальчик улыбнулся и убежал. Келлер ещё долго видел его красный шарф между серыми шинелями прохожих. Франц Хольцер. Два слова — и ребёнок перестал быть «мальчиком у суда». Имя мгновенно создаёт сопротивление обобщению. Именно поэтому лагерные номера казались теперь Келлеру не просто способом учёта, а насилием над самой грамматикой человеческого существования: номер не имеет прошлого, родства, домашнего имени, которым его зовёт мать. По дороге домой он прошёл мимо витрины бывшей медицинской книжной лавки. Стекло было выбито, книги внутри покрыты пылью. На одной обложке ещё можно было прочитать слово Chirurgie (Хирургия - нем.). Келлер остановился. До войны такие книги означали для него будущее — новую методику, возможность лучше оперировать, новые знания. Сейчас он впервые подумал, что знания сами по себе не имеют нравственного направления. Скальпель одинаково остёр в руке спасителя и преступника.

Дома его ждало письмо сестры. Она спрашивала, как он устроился, и снова напоминала о возможности вернуться в клинику. Келлер не ответил. Ему было стыдно признаться даже себе, что после первого дня суда он начал сомневаться, имеет ли право просто надеть халат и вернуться к прежней жизни, будто профессия не требует от него ответа на то, что он увидел. Он положил письмо рядом с блокнотом. На одном листе — семейная забота. На другом — двадцать три «не виновен». Так начиналась новая странная жизнь, в которой личное и историческое постоянно оказывались на одном столе. Келлер неожиданно подумал о таблице, где вместо фамилии стоял только номер. Один вопрос — «как тебя зовут?» — мгновенно возвращал человеку то, что система так легко отнимала.

Дома он открыл блокнот.

«23 обвиняемых. Все заявили: не виновны».

Ниже:

«20 врачей».

Потом написал: «Образование не мешает преступлению» — и сразу зачеркнул. Слишком легко. Слишком нравоучительно. Вместо этого вывел:

«Что происходит со знанием, когда из него исчезает человек?»

Разбирая обвинение, Келлер всё яснее понимал вероятную логику защиты Карла Брандта. Обобщённая картина «нацистской медицины» была нравственно убедительна, но суду требовалось дробить её на отдельные программы: где человек был, что знал, какими полномочиями обладал, какой документ подписал. В этом не было уловки само по себе; такая точность и отличала суд от расправы. И всё же Келлера тревожило слово «обязанность». Врачебный долг, государственный приказ, военная необходимость — каждое из этих слов могло звучать разумно отдельно. Поэтому он боялся не простого вопроса «как преступник мог стать врачом?», а другого: как врач мог участвовать в преступлении и продолжать считать свои действия профессионально оправданными?

Глава 2. Тиргартенштрассе, 4

Нюрнберг, 22 ноября 1946 года

На следующее утро Хардинг положил перед Келлером папки с короткими надписями: EUTHANASIA. BRANDT. BRACK. T4 (Эвтаназия. Брандт. Брак. T4 - англ.).

— Начинаем отсюда.

— Почему не с Дахау?

— Потому что если начать с барокамеры и ледяной воды, вы решите, что всё родилось в лагерях.

Келлер открыл первый документ. Фюрер рейха уполномочивает рейхслейтера Боулера и доктора медицины Карла Брандта расширить полномочия определённых врачей таким образом, чтобы неизлечимо больным, после критической оценки состояния, могла быть предоставлена «милосердная смерть». Дата: 1 сентября 1939 года. Келлер перечитал немецкое слово: Gnadentod (Милосердная смерть - нем.). 3, 4

— Милосердная смерть.

— Документ был подписан позднее и задним числом датирован первым сентября, — сказал Хардинг.

— Началом войны.

— Да.

Келлер откинулся на спинку стула. Он видел настоящую умирающую боль. Метастазы. Разрушенные лица. Гангрену. Людей, которые просили дать им умереть. Он знал, почему слово «милосердие» способно обмануть даже врача.

— Эвтаназия — сложный вопрос, — сказал он.

— Поэтому они и выбрали хорошее слово.

— Не всё, что называется эвтаназией, одинаково.

— Именно. Здесь людей не спрашивали.

Следующие документы относились к детям. Регистрация новорождённых и маленьких детей с тяжёлыми заболеваниями или инвалидностью. Врачи и акушерки направляли сведения. Затем специальные комиссии решали судьбу ребёнка. Убийства проводились передозировками лекарств, голодом, сочетанием методов. В документах появлялись ложные причины смерти. Эти страницы Келлер читал медленнее остальных. Взрослого человека легче — хотя и ложно — включить в рассуждение о пользе, труде, хронической болезни. Ребёнок разрушал даже эту циничную логику. Он ещё не успел стать ни рабочим, ни солдатом, ни налогоплательщиком. Его ценность для семьи не поддавалась графе «способность работать». Поэтому сама попытка оценивать детскую жизнь через наследственную полноценность казалась Келлеру особенно чистой формой идеологии.

Он вспомнил девочку из довоенной клиники с тяжёлым врождённым пороком. Отец приносил её на руках, мать знала каждую перемену цвета губ, каждый приступ одышки. Врачи понимали, что прогноз плох, но никто не задавал вопрос, заслуживает ли девочка жить. Они спорили о том, как уменьшить страдание и выиграть время. Даже когда медицина почти бессильна, её бессилие не превращает пациента в лишнего человека.

— Самое опасное, — сказал Келлер, — когда безнадёжность лечения начинают путать с бессмысленностью жизни.

Хардинг записал, потом спросил:

— Это медицинская формулировка?

— Нет. Человеческая. Но врач обязан её помнить именно тогда, когда медицина ничего не может.

Келлер долго смотрел на один формуляр. Больше всего его потрясала не жестокая формулировка — её как раз почти не было. Формуляр выглядел прилично. Колонки. Линии. Место для диагноза. Профессия. Продолжительность пребывания. Способность работать. Всё напоминало десятки медицинских бланков, которые Келлер заполнял до войны. В этом сходстве скрывалась опасность: преступление не всегда создаёт собственный язык и собственную канцелярию. Иногда оно занимает уже существующую форму и меняет смысл граф.

Он представил врача в учреждении, которому утром принесли стопку анкет. Возможно, за окном шёл дождь. Возможно, у него было ещё тридцать настоящих пациентов, обход, нехватка сестёр, семейные заботы. Он мог поставить подписи между двумя обычными делами, не чувствуя себя человеком, участвующим в убийстве. Именно здесь бумага становилась частью механизма не потому, что обладала злой волей, а потому, что позволяла разделить действие и последствие. Подписывающий не видел автобуса. Эксперт не видел газовой камеры. Секретарь не видел тела. Каждый видел только лист.

На страницу:
1 из 3