Тёмные Грёзы
Тёмные Грёзы

Полная версия

Тёмные Грёзы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

— А потом я вспомнил, — продолжал он, и голос его упал до шёпота, хотя вокруг не было ни души, — я уже такое видел. В тот вечер, когда Дмитрий-то... ну, когда он пропал.

При имени Дмитрия Вера вздрогнула и шагнула к мальчику, но тот отступил, спрятал гвоздь в карман и затараторил ещё быстрее, боясь, что она сейчас схватит его за плечи и начнёт трясти. Он был здесь, сказал он, сидел на том же самом месте, когда Дмитрий вышел на причал и долго стоял, глядя на воду, а потом вокруг него начал сгущаться воздух, как бывает над горячим асфальтом, и из этого дрожащего марева отделилась тень — точь-в-точь такая же, как вчера, дымная, птичья, бесшумная. Мальчишка слышал свист, но не ушами, а где-то внутри головы, и видел, как Дмитрий улыбнулся, словно узнал кого-то, и пошёл, не к воде, а в эту самую тень, которая расступилась перед ним, как занавеска, и он растворился в ней, исчез, просто перестал быть, и только доски причала остались, да ещё горсть чёрных перьев, которые ветер тут же погнал к воде, как горелую бумагу.

— Я подобрал одно, — сказал мальчишка и впервые за весь разговор посмотрел Вере прямо в глаза, — оно ещё тёплое было. А потом я его выронил, и оно растаяло в воздухе. Вот как снег. Только чёрное.

Над рекой повисла тишина, какая бывает только поздней осенью, когда даже вода, кажется, боится плескать громко. Алексей увидел, как пальцы Веры, сжимавшие край её сумки, побелели, а губы сжались в тонкую нитку, и понял, что она верит каждому слову мальчишки, верит так, как верят не в рассказ, а в приговор. Он открыл рот, чтобы спросить что-то, сам не зная что, но мальчишка вдруг поднял руку и указал на что-то за их спинами — туда, где кончался причал и начиналась мощённая булыжником дорога к городу.

— А вон оно, — сказал он просто, без страха, с тем же бесстрашным любопытством. — И сейчас там. Глядите.

И они обернулись. На границе суши и мостовой, в сгущающемся сумраке, колыхалось что-то, похожее на столб дрожащего воздуха, и в этом дрожании угадывались контуры расправленных крыльев, слишком огромных для любой земной птицы, и длинный, изломанный силуэт, который медленно, очень медленно поворачивал голову в их сторону.

Они бежали, не разбирая дороги, пока впереди не замаячили тусклые окна единственной гостиницы.

Номер в единственной гостинице Мглистого, куда они вернулись, когда сумерки сгустились уже до полной, непроглядной черноты, напоминал не жилую комнату, а музейную экспозицию под названием «Провинциальная тоска»: железная кровать с никелированными шарами на спинках, комод, от которого пахло лаком и старостью, и абажур с бахромой, свисавший с потолка на длинном, ржаво поскрипывающем шнуре. Вера сидела на подоконнике, поджав ноги и прижавшись виском к холодному стеклу, за которым не было видно ничего, кроме мутного пятна уличного фонаря, качавшегося на ветру.

Алексей мерил шагами скрипучие половицы, то вынимая из сумки диктофон, то убирая его обратно, и каждый скрип половиц отзывался в висках тупой, ноющей болью. После увиденного на причале они почти не разговаривали — каждый переваривал страх по-своему, — но тишина в номере была не убежищем, а накопителем напряжения, и оба знали, что рано или поздно оно прорвётся.

Вера заговорила первой, и голос её, хоть и прозвучал ровно, имел ту особую, неестественную спокойную ноту, какая бывает у людей, уже принявших самое страшное решение. Она сказала, что не станет прятаться, не станет уезжать, не станет запираться в этом номере, потому что тень, которую они видели, всё равно найдёт её — не сегодня, так завтра, не здесь, так в другом месте. И если Дмитрий шагнул в этот сумрак добровольно, значит, у него была причина, значит, там, за гранью, есть нечто, что он хотел понять, и она, Вера, хочет того же. Она хочет увидеть его снова, пусть даже на одно мгновение, пусть даже ценой собственного исчезновения.

— Ты не понимаешь, о чём говоришь, — сказал Алексей и сам услышал, как глупо, как по-книжному это прозвучало.

— Понимаю, — ответила она и впервые за вечер посмотрела ему прямо в глаза, и в этом взгляде не было ни истерики, ни бравады, а только ледяное, выжженное горем спокойствие. — Я уже третий день нахожу у себя на подоконнике перья, Алексей. Чёрные, с жемчужным краем. Такие же, как в дневнике Кротова. Я их выбрасываю, а утром они снова там. Оно уже выбрало меня. Осталось только не убегать.

Она спустила ноги с подоконника, встала и подошла к столу, где лежал раскрытый дневник смотрителя, взяла его в руки и пролистала до той самой страницы, где Дмитрий вывел дату и слово «маяк». Потом закрыла дневник, прижала его к груди, как прижимают ребёнка или самую дорогую из всех вещей, и сказала, что пойдёт на маяк прямо сейчас, до полуночи, потому что Кротов в своих записях упоминал, что грань истончается не только в сам час заката, но и в глубоких сумерках, когда луна набирает силу.

Алексей попытался возразить — логикой, цифрами, здравым смыслом, всем тем арсеналом, который ещё вчера казался ему непробиваемым, — но слова ломались, как спички о мокрый бетон, потому что после дневника, после магнитофонной плёнки и после того, что он увидел собственными глазами на причале, логика больше не работала. Она умерла где-то между зеркальными глазами чучел и дымным силуэтом, который поворачивал к ним свою невидимую голову.

Тогда он сказал то, чего она, кажется, не ожидала:

— Я пойду с тобой. Не отговаривать. Не спасать. Просто пойду. И я сниму это, — он похлопал по сумке, где лежала камера, — сниму от начала и до конца, что бы там ни случилось. Если мы оба исчезнем, пусть останется хоть запись. Пусть кто-нибудь узнает.

Вера долго смотрела на него, и в её глазах что-то дрогнуло — не благодарность, не надежда, а скорее жалость, смешанная с уважением, как смотрят на человека, который сам не знает, во что ввязывается, но уже не отступит. Она не стала спорить, только кивнула и отвернулась к окну, за которым фонарь мигнул и погас, оставив стекло чёрным и непроницаемым. Алексей же, пока она собиралась, проверил заряд камеры, запасные аккумуляторы, диктофон с ещё чистой картой памяти и положил во внутренний карман куртки прозрачный пакетик, в который ещё в подвале маяка переложил то самое пёрышко из дневника Кротова — маленькое, почти невесомое, но сейчас, когда он коснулся его сквозь пластик, ему показалось, что оно пульсирует, как живое, и излучает слабое, едва уловимое тепло.

Он ничего не сказал Вере об этой находке — не потому, что хотел скрыть, а потому, что сам ещё не понимал, зачем она ему, эта частица иного мира, и почему он не может заставить себя оставить её на столе.

Они вышли из гостиницы, когда Мглистый уже спал — если вообще можно назвать сном то оцепенение, в которое погрузился город с наступлением ночи. Ни одно окно не горело, ни одна собака не лаяла, и даже ветер стих, словно притаился, ожидая развязки. Дорога к маяку теперь казалась знакомой, почти родной, и это пугало Алексея больше всего — то, с какой скоростью здешний кошмар становится привычным, врастает в реальность, как корни в землю.

Он шагал рядом с Верой, плечом к плечу, и в кармане его куртки, прижатый к сердцу, лежал прозрачный пакетик, в котором билось, разгораясь и затухая, крошечное чёрно-жемчужное пёрышко. Где-то впереди, над невидимой громадой маяка, начинал разгораться лунный свет — и в нём, как в проявителе, медленно проступали контуры двух дымных, зыбких фигур, ожидающих гостей на самой вершине.

Они переступили порог маяка, и винтовая лестница уводила их вверх, в самое сердце башни, и каждый шаг отдавался в железных ступенях долгим, стонущим гулом, словно старая башня ворчала сквозь сон, потревоженная незваными гостями. Воздух наверху был иным — разреженным, холодным, с металлическим привкусом, какой бывает перед сильной грозой, хотя небо за разбитыми окнами фонарного помещения оставалось обманчиво чистым, усеянным бледными, дрожащими звёздами. Вера поднялась первой и остановилась в центре круглой комнаты, где когда-то вращалась линза, а теперь сиротливо темнел ржавый механизм, похожий на скелет доисторического зверя. Сквозь пустые проёмы окон сочился лунный свет — густой, почти осязаемый, он ложился на каменный пол белёсыми лужами и рисовал на стенах перекрестья оконных переплётов, деформированные временем и кривизной кладки.

Алексей остался у входа, у самой кромки лестничного провала, и торопливо, путаясь в ремешках, достал камеру. Пальцы не слушались, видоискатель запотевал от дыхания, но он всё же нажал кнопку записи, и красный огонёк загорелся, подрагивая, как чей-то насторожённый глаз. Он не знал, зачем снимает, — возможно, чтобы сохранить рассудок, создав иллюзию контроля, возможно, чтобы оставить свидетельство, которое никто никогда не увидит, а возможно, просто потому, что камера была единственным щитом, который он мог выставить против надвигающегося абсурда.

Вера не обращала на него внимания; она стояла, запрокинув голову к пролому в потолке, где обвалившаяся кладка открывала кусок неба, и лицо её, залитое лунным серебром, казалось лицом человека, стоящего на палубе тонущего корабля — без надежды, но и без страха, с одним лишь сосредоточенным, почти молитвенным спокойствием.

А потом гаснущий край солнца, всё ещё тлевший где-то за горизонтом, окончательно утонул в свинцовой толще моря, и мир за пределами маяка изменился. Сначала пропали звёзды — их погасила не туча, а что-то иное, какая-то вибрация в самом воздухе, сгустившая пространство в кисель. Затем пришёл звук — не внезапно, не громом с ясного неба, а исподволь, как прилив, как жар, поднимающийся от затылка к макушке: хлопанье тысяч невидимых крыльев, заполнившее всё снаружи, от горизонта до маяка, и от этого хлопанья начинали дрожать стеклянные осколки в оконных рамах, и дрожь эта передавалась камню, а от камня — костям, и Алексею казалось, что его тело сейчас рассыплется, разобранное этой низкой, утробной частотой. Камера в его руках задрожала, фокус сорвался, изображение на экранчике пошло рябью, но красный огонёк записи всё ещё горел.

Вера вскрикнула, но не от боли и не от ужаса — это был короткий, изумлённый выдох, какой вырывается у человека, увидевшего нечто прекрасное до невозможности. Вокруг неё, словно из ниоткуда, начал сплетаться кокон — пульсирующий, сотканный из лунного света и теней, которые почему-то не растворялись в сиянии, а становились только гуще, обретали объём, форму, вес. Тени эти двигались, перетекали одна в другую, и в их движении угадывались очертания крыльев, множества крыльев, накладывающихся друг на друга, как слои слюды, и свет, проходя сквозь них, дробился в радужные спектры, которых не должно было существовать.

Алексей сорвался с места, забыв о камере, и бросился к ней, вытянув руку так, словно пытался выхватить ребёнка из-под колёс несущегося поезда, — и его пальцы коснулись её запястья, живого, тёплого, крепкого, он почувствовал её пульс, частый, как у пойманной птицы, и сжал руку изо всех сил, так что побелели костяшки.

— Держись! — крикнул он, но голос его утонул в шуме крыльев, как камень в вате.

Вера обернулась к нему — медленно, словно преодолевая сопротивление воды, — и он увидел её глаза. В них больше не было того ледяного спокойствия, что пугало его в гостинице; в них плескалось что-то совершенно иное, что-то похожее на узнавание, на радость, на встречу после долгой разлуки. Она улыбнулась — не ему, а кому-то или чему-то за его спиной, там, где клубились тени, — и разжала пальцы, которые до этого сжимала в кулак у груди. И тогда Алексей понял: она не хваталась за него в ответ, не боролась. Её рука в его ладони была податливой, как рука человека, который уже отпустил.

Тени сомкнулись плотнее, и свет внутри кокона стал ослепительным, как магниевая вспышка; на долю секунды Алексей увидел внутри этого сияния два силуэта вместо одного — женский, тонкий, и мужской, повыше, с надломленной улыбкой, проступившей сквозь пелену, — и услышал голос, не ушами, а где-то в самой сердцевине сознания, голос, который произнёс всего одно слово: «Спасибо». А потом его пальцы, сжимавшие запястье Веры, сомкнулись на пустоте. Никакого переходного состояния, никакого медленного угасания — она просто перестала быть там, где была мгновением раньше, и воздух, который она занимала, схлопнулся с тихим, почти неслышным хлопком, оставив после себя только запах сухих трав и старого мёда, тот самый, из подвала маяка.

Алексей упал на колени, оглушённый, и камера выпала из его ослабевших пальцев, стукнулась о каменный пол, но не разбилась — красный огонёк продолжал гореть, объектив смотрел в пустоту. А на том месте, где только что стояла Вера, на холодных плитах, залитых лунным светом, лежало перо. Оно было длинным, маховым, и казалось прозрачным, но внутри него, как в стеклянном сосуде, медленно переливалось жемчужное свечение, рождаясь где-то в глубине стержня и угасая у самых краёв опахала.

И когда Алексей протянул к нему дрожащую руку, он услышал затухающий шум крыльев где-то высоко над маяком и понял, что в небе сейчас летят две тени — крыло к крылу, — а он остался стоять на коленях в пустой башне, сжимая в кулаке тёплое, живое, пульсирующее перо, и тишина вокруг была такой полной, что он слышал, как бьётся его собственное сердце — и как, в такт ему, бьётся что-то ещё, внутри пера, в ладонях, в воздухе, во всём мире разом.

Сколько он простоял на коленях, Алексей не знал. Время в опустевшей башне перестало течь привычным образом — оно не шло и не стояло, а сгущалось вокруг него слоями, как смола, и каждый вдох давался с усилием, словно воздух приобрёл вес и плотность воды. Лунный свет медленно полз по каменным плитам пола, и когда его край коснулся коленей Алексея, тот наконец пошевелился — медленно, как человек, только что очнувшийся от глубокого обморока. Перо в его ладони всё ещё пульсировало, но теперь это свечение стало ровнее, тише, словно сердцебиение, которое постепенно затихает в груди засыпающего. Он бережно, почти благоговейно положил его в тот же прозрачный пакетик, где уже лежало перо Кротова, и два пера, соприкоснувшись, на мгновение вспыхнули — одно чёрно-жемчужное, другое призрачно-белое, — а потом погасли, и в пакетике остался лишь слабый, тёплый отсвет, как от углей, подёрнутых пеплом.

Он поднялся на ноги, опираясь о ржавый остов линзового механизма, и тут его взгляд упал на стену под самым потолком — туда, где копоть от старого фонаря наслаивалась десятилетиями, образуя чёрный, маслянистый нагар. Сквозь эту копоть проступали буквы — не нарисованные краской и не выцарапанные ножом, а словно выжженные изнутри самого камня, проступившие, как проступает через бумагу текст на обратной стороне страницы.

Они светились тем же жемчужным, лунным светом, что и перья, и Алексей, запрокинув голову, прочёл их один за другим, чувствуя, как каждый слог отдаётся в груди глухим, размеренным ударом: «Становятся птицами только те, кто добровольно шагнул за грань». Фраза была короткой, но в ней помещалось больше, чем во всех томах прочитанных им орнитологических трудов, — она была не объяснением, а приговором, и в то же время оправданием всего, что случилось с Дмитрием и Верой. Они не были жертвами, они не были похищены — они сделали выбор, тот самый, о котором писала Вера там, в гостиничном номере, глядя в чёрное стекло.

Алексей опустил голову, и что-то внутри него — то ли страх, то ли скорбь, то ли странное, неуместное облегчение — наконец нашло выход. Он заплакал — скупо, без рыданий, просто почувствовал, как горячая влага бежит по щекам, смывая пыль маяка и соль с морского ветра. Это были слёзы не отчаяния, а прощания, и текли они легко, почти радостно, словно вместе с ними уходило всё накопившееся напряжение последних суток. Он стоял посреди пустой башни, один, но одиночество это больше не было враждебным — оно было наполненным, почти торжественным, как тишина в храме после того, как отзвучал последний аккорд.

А потом он поднял голову к небу — к тому самому пролому в потолке, куда ещё недавно смотрела Вера, — и увидел, как туман, столько дней душивший Мглистый, начал расступаться. Это не было похоже на обычное движение облаков; туман не сносило ветром, а раздвигало изнутри, словно невидимая рука разводила занавес, и в образовавшемся разрыве показался кусок чистого, глубокого, предрассветного неба, усеянного бледнеющими звёздами.

И в этом небе, высоко-высоко, почти на границе видимости, скользили две тени — стремительные, лёгкие, с очертаниями птиц, но птиц такой величины, какой не бывает в земной природе. Они летели крыло к крылу, и в их полёте не было ни хаоса, ни борьбы — только совершенная, выверенная гармония, словно каждое движение одного крыла рождало ответное движение другого, и этот безмолвный танец был древнее самого маяка, древнее моря, древнее времени. Одна тень была чуть крупнее, с размашистыми, сильными взмахами, другая — изящнее, легче, и Алексей, глядя на них, вдруг понял с той предельной, оглушительной ясностью, какая приходит только раз в жизни, что это Дмитрий и Вера — не души их, не призраки, а они сами, преображённые, ставшие тем, чем им суждено было стать с самого начала.

Он смотрел, не отрываясь, пока две тени не превратились в точки, а точки не растворились в светлеющей синеве, и когда последний отблеск их крыльев погас, в небе осталась только одна звезда — Венера, утренняя, яркая, как обещание.

И тогда он услышал её — ту самую мелодию, сумеречный зов, который преследовал их с первой минуты в этом городе. Только теперь она звучала не снаружи, не в стенах маяка, не над водой, а внутри него — тихо, почти неслышно, как далёкий перезвон хрустальных колокольчиков, как песня, которую напеваешь про себя, ещё не проснувшись до конца. Мелодия не была страшной или угрожающей; она была печальной и светлой одновременно, и в ней угадывались голоса — не слова, не мысли, а чистые интонации, знакомые и родные: смех Веры там, в библиотеке, её шёпот в подвале маяка, и даже тот, единственный раз слышанный голос Дмитрия, который он не слышал никогда, но теперь узнавал безошибочно. Мелодия обвилась вокруг сердца, как тёплая нить, и Алексей вдруг понял, что она была там всегда, с самого рождения, просто он не умел слушать — а теперь научился.

Он подобрал камеру с пола, выключил её и убрал в сумку, не проверяя запись, потому что знал: плёнка пуста, и никакие приборы не зафиксируют то, что произошло здесь этой ночью. Затем он спустился по винтовой лестнице — вниз, в подвал, к магнитофону и чучелам, — и аккуратно, не торопясь, извлёк бобину с записью, уложил её в жестяную коробку и забрал с собой, вместе с дневником Кротова, который Вера оставила на каменном полу фонарного помещения. Он не знал, зачем ему эти вещи и что он будет с ними делать, но чувствовал, что бросить их здесь было бы неправильно — всё равно что бросить в лесу раненую птицу.

Когда он вышел из маяка, Мглистый уже просыпался. Туман окончательно рассеялся, и над рекой поднимался жидкий, водянистый рассвет, окрашивая воду в розоватые и серые тона. Воздух был чист, прозрачен и неожиданно тёпел, и Алексей вдруг услышал звук, которого не слышал с момента своего приезда: где-то в прибрежных кустах робко, неуверенно запела синица, и ей тут же ответила другая, и третья, и через минуту весь берег наполнился обыкновенным, будничным птичьим гомоном — воробьиным чириканьем, вороньим граем, дробью дятла где-то в глубине рощи. Птицы вернулись в город, и это было так просто, так естественно, что Алексей остановился посреди тропы и рассмеялся — тихо, устало, но искренне.

В кармане его куртки, у самого сердца, лежали два пера и дневник смотрителя маяка. Мелодия внутри больше не звучала — она затаилась, ушла вглубь, но он знал, что она не исчезла навсегда. Когда-нибудь, через годы или через десятилетия, в какой-нибудь тихий сумеречный час, она проснётся снова и позовёт его — не как врага, не как жертву, а как старого друга, которому пора возвращаться домой. И он ответит на этот зов, потому что теперь понимал: страшен не сам шаг за грань, страшно — прожить жизнь, ни разу не услышав музыки собственного сердца. А он её услышал. И она осталась с ним навсегда.

Ключ Без Замка


В то утро город умывался серой моросью — мелкой, почти невесомой, но удивительно назойливой. Илья Бергман стоял у окна своей мастерской, зажав плечом телефонную трубку, и рассеянно чертил на запотевшем стекле ломаную линию карниза. Голос в трубке был сух и деловит. Нотариальная контора «Гольдберг и сын» сообщала, что некая Клара Вайс, двоюродная бабушка со стороны матери, скончалась две недели назад. Илья нахмурился, пытаясь выудить из памяти хоть что-то — лицо, запах духов, обрывок фразы. Пустота. Мать редко говорила о родне, а после её смерти и вовсе оборвались последние нити.

— Вы должны явиться за оставленным для вас отправлением, — бесстрастно продолжал голос. — Завещательного характера оно не несёт, так что можете не беспокоиться о налогах. Просто пакет.

Спустя час Илья уже толкал тяжёлую дубовую дверь с потускневшей медной табличкой. Внутри пахло пылью, старым сургучом и едва уловимо — камфарой, как в квартирах глубоких стариков. Помощник нотариуса, юноша с неестественно прямой спиной и пробором цвета мокрого пепла, протянул ему плотный конверт из желтоватой бумаги. Ни подписи, ни герба — только штемпель конторы.

— Клара Вайс, — произнёс юноша, и в его тоне проскользнуло нечто похожее на уважительный испуг. — Вы ведь знали её лично?

— Нет, — Илья взвесил конверт на ладони. Лёгкий, почти пустой. — Совсем не знал.

Обратно он шёл пешком, сунув конверт во внутренний карман плаща. Дождь к тому времени перестал, но небо оставалось низким, рыхлым, будто ватное одеяло. Лишь в подъезде, перешагивая через лужу у батареи, он сломал хрусткий сгиб бумаги.

В конверт был вложен ключ. Ни записки, ни открытки, ни гербовой карточки с вензелем — только ключ и крохотный, вырванный будто второпях клочок линованной бумаги. Илья выудил его двумя пальцами.

Ключ был странный. Не латунный, не стальной даже — а из какого-то тёмного, неестественно холодного металла, которого Илья, архитектор по профессии и любитель старины по душевной склонности, прежде не встречал. Бородка казалась избыточно сложной, но при этом незаконченной, словно её фрезеровали на ощупь. Стоило повернуть ключ под тусклой лампочкой прихожей, и по граням пробегал синеватый, почти ртутный отлив.

Он перевернул клочок бумаги. Крупным, летящим почерком — не старческим, скорее порывистым — там значилось всего три слова: «Ключ без замка».

Илья нахмурился. Он перечитал фразу раз, другой. Ни даты, ни подписи, ни тени привязанности. Клара Вайс явно не собиралась облегчать ему задачу.

Он прошёл в кухню, положил ключ на белую гладь стола и сел напротив, глядя, как свет из окна медленно сползает с металла. Ключ не тускнел, не нагревался от комнатного тепла. Казалось, он сам излучает тихий, глубинный холодок — не пугающий, но настойчивый, как немой вопрос.

В тишине квартиры что-то едва слышно потрескивало — старые батареи, рассыхающийся паркет. Но Илье вдруг почудилось, что звук идёт именно от ключа. Словно далеко-далеко, на границе слышимости, проворачивается несмазанный механизм.

Он потянулся к телефону, пролистал список контактов и замер. Звонить было некому. Старые друзья давно разъехались, коллеги только пожмут плечами. А звонить в архив или музей с вопросом «чей это ключ» было всё равно что выйти на площадь и просить прохожих опознать каплю дождя.

Тогда Илья снял с полки массивную лупу и склонился над столом. Теперь ему показалось — или действительно? — что бороздки меняют рисунок, когда он долго на них смотрит. Не как жидкий металл, а скорее как узор из веток, проступающий через туман. Он моргнул, потёр глаза — всё возвращалось на место, кроме одной детали: в самом сердце бородки теперь виднелся крошечный гравированный знак. Стилизованная башня. Или ворота. Или и то, и другое разом, в зависимости от того, под каким углом падал свет.

За окном загудела сирена скорой, заставив его вздрогнуть. Илья отложил лупу и впервые за долгое время ощутил, что абсолютно не знает, что делать дальше. Ключ лежал на столе и молчал. Но молчание это было густым, ватным, и в нём, казалось, уже зрело начало долгого, неизбежного пути.

Не отводя взгляда от тусклого металла, он выдвинул ящик стола, достал старый путеводитель по городу и раскрыл его на форзаце. Адрес бабушки Клары. Квартира на Гончарной улице, которую он ни разу не посетил. Где-то там, среди пыльных портьер и забытых фотографий, возможно, ещё теплился ответ. Или хотя бы его слабая, ускользающая тень.

На страницу:
5 из 7