
Полная версия
Лавка забытых вещей
— Она не ушла.
Голос был чужой, сиплый.
— Вера…
— Она не ушла от меня, — я смотрела на него и не видела. Я видела детскую с обоями в зайчиках. — У неё умирала мать. Здесь. Ей пришло письмо. Как мне. Она пошла проститься. На три дня. Она сказала бабушке — три дня. Она сказала мне — три дня. Она поцеловала меня. Она сказала «держи мою руку пока». А я… я взяла её за палец. Во сне. Я не помню. Я не помню этого, Адриан. А она помнила.
Он ничего не сказал. Он держал мои руки.
— И не смогла вернуться, — я говорила, и голос мой становился всё тише, всё ровнее, как будто я читала протокол. — Улица отпускает своих. Один раз. Она уже ушла один раз, когда молодая была. Когда встретила папу. Второй раз — нельзя. Она не знала. Или знала, но думала… Не знаю, что думала. Она пришла сюда, мать умерла, она пошла в Чёрную Луну к двери — и дверь не открылась. И она осталась. Здесь. Двадцать лет. Каждую ночь — к подвалу. Со шкатулкой. Каждую ночь — ничего.
— Вера.
— Каждую ночь, Адриан. Двадцать лет. Я видела. Она стояла на коленях перед этой дверью и плакала. Без звука. Каждую ночь. А я… — голос сломался. — А я восемь лет злилась на неё. Каждый день. Я говорила бабушке, что мне всё равно, где она живёт. Я говорила, что у меня нет матери. Я выкинула… Я выкинула все её вещи, которые оставались. Платок. Гребень. Варежки. Я выкинула их в двенадцать лет. В мусоропровод. Я сказала: она меня бросила, и я её брошу.
Он отпустил мои руки. И обнял меня.
Не так, как той ночью — резко, сразу, как будто вытаскивал из огня. Медленно. Осторожно. Как берут в руки вещь, о которой знают, что она может рассыпаться. Притянул к себе, вместе со шкатулкой, которая так и осталась у меня на коленях, — и держал.
Я не плакала. Я уже, кажется, всё выплакала, пока была там, внутри. Я просто сидела, уткнувшись лицом ему в пальто, и дышала. Пальто пахло ночным ветром, горелым кофе и хвойным мылом. Его сердце билось под моей щекой — ровно, глубоко, медленно. Я считала удары. Сбивалась. Начинала снова.
Гортензия на перилах не издала ни звука.
* * *
Не знаю, сколько прошло. Часы пробили пять. Потом половину шестого. За окном посерело.
Я отстранилась. Адриан отпустил — сразу, не удерживая. Остался сидеть рядом, на полу, плечом к моему плечу.
Я посмотрела на шкатулку.
Ореховое дерево. Перламутровые луны. Ключик с головкой в виде трёх сплетённых лун.
— Я хочу её открыть.
— Вы уверены?
— Нет.
Он кивнул. Будто это был правильный ответ.
Я подняла крышку.
Внутри был бархат — тёмно-синий, вытертый до блеска по краям. Маленькое круглое углубление посередине, а над ним, на тонком латунном стерженьке, — фигурка. Крошечная, с мизинец. Женщина в длинном плаще с капюшоном, с фонарём в вытянутой руке. Странница. Капюшон откинут, видно лицо — совсем маленькое, неразличимое, просто овал с точками глаз. Фонарь — из какого-то прозрачного камня, крошечного, с булавочную головку.
А на внутренней стороне крышки было приклеено что-то. Маленький прямоугольник. Плотная бумага с белой зубчатой каймой.
Фотография.
Чёрно-белая, выцветшая, потрескавшаяся в углах. На ней — женщина. Темноволосая, худая, с тонким лицом и большими тёмными глазами. С двумя вьющимися прядями у висков. Она сидит на скамейке — я узнала скамейку, это был Таврический сад, у пруда, там такие скамейки с чугунными подлокотниками, — и держит на коленях девочку. Лет четырёх. Тоже темноволосую. В вязаной шапке с помпоном. Девочка смеётся, запрокинув голову, а женщина смотрит не в объектив, а на неё. Сверху вниз. С таким лицом…
Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь так на меня смотрел.
«Не фотографировалась она. Не любила».
Одна. Одна фотография. И она взяла её с собой. Сюда. В мир, где нет фотографий. И приклеила в шкатулку, рядом с фигуркой странницы с фонарём. Чтобы каждый вечер, заводя ключик, видеть.
Я смотрела на её лицо.
Теперь я знала, как она выглядела.
И теперь я знала, как выглядела я. Тогда. На её коленях. Когда кто-то смотрел на меня так.
* * *
Двойное дно я нашла не сразу.
Адриан ушёл в начале седьмого — его ждали в Управлении, Зольта переводили в городскую тюрьму. Он не хотел уходить. Он стоял у двери и смотрел на меня, и я видела, что не хочет. Я сказала: «Иди». Он сказал: «Я вернусь вечером». Я сказала: «Я знаю». Он ушёл.
Марта пришла в половине восьмого. С подносом. Увидела меня — на табуретке у прилавка, со шкатулкой, с мокрым лицом, — увидела шкатулку. Поставила поднос. И села рядом, на ступеньку лестницы, где ночью сидел Адриан. Ничего не сказала. Просто сидела.
Мира спустилась в девять. Остановилась на лестнице, на седьмой ступеньке. Посмотрела. Развернулась и молча ушла наверх. Через пять минут вернулась — одетая, умытая, с причёсанными волосами. Села на ступеньку рядом с Мартой. Тоже ничего не сказала.
Я сидела и держала шкатулку. Не открывая. Не заводя. Просто держала. Как она держала руку на крышке в зимнем саду у Ливии.
Потом заметила, что дно шкатулки — толще, чем должно быть.
Это была профессиональная привычка. Я столько раз видела шкатулки с двойным дном, тайниками, секретными ящичками, что глаз отмечал сам: высота стенок снаружи — сантиметров восемь, глубина внутри до бархата — сантиметров пять. Три сантиметра. Механизм музыки занимал от силы полтора.
Я перевернула шкатулку. Нажала на дно в разных местах. Ничего. Покрутила ключик — назад, против хода. Щелчок.
Дно отошло. Тонкая дощечка, на петельках. А под ней —
Письма.
Пачка. Толстая, перевязанная выцветшей голубой лентой. Листы сложены вчетверо, плотно, ровно, один к одному. Бумага — разная: одни листы плотные, хорошие, другие — тонкие, дешёвые, третьи — вырванные из какой-то тетради. Чернила — тоже разные. Почерк — один. Мелкий, наклонный, летящий. С длинными хвостами у букв.
На верхнем листе, снаружи, было написано: Вере.
На следующем — тоже. И на следующем.
Я развязала ленту. Пересчитала. Двадцать.
Двадцать писем. По одному в год.
Марта на ступеньке тихо охнула. Первый звук, который она издала за полтора часа.
* * *
Я не буду пересказывать их все. Не смогу. Некоторые из них я не могу перечитывать до сих пор. Некоторые — перечитываю каждый вечер.
Первое было написано через год после того, как она ушла.
«Вера. Моя Вера. Моё серебро.
Тебе сегодня шесть. Я знаю, что ты этого не прочитаешь. Здесь нет почты в твой мир. Здесь вообще ничего нет в твой мир, кроме двери, которая не открывается. Но я пишу. Потому что если не буду писать, сойду с ума.
Я не вернулась. Ты знаешь. Ты, наверное, ждала. Ты, наверное, спрашивала бабушку Тоню. Что она тебе сказала? Наверное, что я ушла. Это правда. Я ушла. Но я ушла не от тебя, Вера. Я ушла к маме, которая умирала. Я думала — на три дня. Я не знала, что улица отпускает только один раз. Агата говорит, что я должна была знать. Наверное, должна. Но я так торопилась.
Я пробую каждую ночь. Шкатулка — ты её помнишь? Та, что играла тебе перед сном? Это ключ. Ключ Аделаиды. Он открывает дверь памяти, и через эту дверь можно найти всё, что потеряно. Даже человека. Даже в другом мире. Я потеряла тебя, Вера. Значит, я могу тебя найти.
Но дверь не открывается. Агата говорит, что ключ работает только в руках той, кто помнит. Я помню тебя, Вера. Каждый день. Каждую минуту. Но, видимо, это не та память. У меня нет дара. У Лорисов он через поколение, у мамы был, у меня — нет. Я даже пуговицу найти не могу, если её потеряю. Гортензия смеётся надо мной.
Я буду пробовать. Каждую ночь.
С днём рождения, моё серебро.
Мама».
Пятое:
«Тебе десять. Ты, наверное, уже большая. Ты, наверное, читаешь. Ты в детстве так любила книжки с картинками. Помнишь, про кота, который ходил в сапогах? Ты заставляла меня читать её по три раза за вечер. Я тогда злилась. Теперь бы читала тридцать.
Марта научила меня печь пироги. У меня всё равно пригорает. Тобиас — это часовщик, он живёт в пятом доме — говорит, что у меня руки не для теста. Я сказала, что у меня руки для того, чтобы держать дочь. Он больше не говорит.
Я пробую каждую ночь».
Девятое:
«Тебе четырнадцать. Говорят, это трудный возраст. Говорят, в четырнадцать дети ненавидят матерей. Ты, наверное, меня ненавидишь. Это правильно. У тебя есть право. Я бы тоже ненавидела.
Я познакомилась с одним человеком. Аукционист. Ансельм Марро. Он знает о ключе. Он говорит, что может помочь. Он говорит, что есть способ — прибор, который читает память вещей. Можно прочитать шкатулку, понять, почему она не открывается. Я сначала обрадовалась. Потом Элиас Рон — это мастер, отец маленькой девочки с кудряшками, которая живёт через два квартала, — сказал мне, что делает этот прибор. Что он ворует память. Не только из вещей — из людей. Я сказала Марро «нет». Он был очень вежлив. Он сказал, что понимает. Я ему не верю. Ливия — его жена — моя подруга. Я ей верю. Но не ему.
Я пробую каждую ночь».
Пятнадцатое:
«Тебе двадцать. Ты взрослая. Ты, наверное, учишься. Чему? Я так хочу знать. Ты была такая любопытная. Ты всё трогала. Однажды, тебе было четыре, я потеряла серьгу в песочнице. Мы искали полчаса. А потом ты взяла мою перчатку — просто взяла в руки, — постояла, закрыв глаза, и пошла прямо к тому месту. И выкопала серьгу. Я тогда засмеялась и сказала: «Ну ты моя ищейка». А потом пришла домой и плакала. Потому что поняла.
У тебя есть дар, Вера. Тот, которого нет у меня. Ты помнишь вещи. Ты — та, кто помнит.
Значит, ключ — это не шкатулка. Шкатулка — только замок. Ключ — это ты.
Я пробую каждую ночь. Но я теперь знаю, что у меня не получится. Это не моя дверь. Это твоя».
Двадцатое было последним. Почерк в нём был другой — неровный, слабый, с пропусками букв, будто писала очень усталая рука.
«Вера.
Мне плохо. Врач говорит — сердце. Агата говорит — тоска. Марта говорит — пироги, но это она шутит, чтобы я не плакала.
Я отдаю шкатулку Ливии. Не Агате. Агата сказала, что, если шкатулка останется в лавке, Марро до неё доберётся, когда Агаты не станет. А у Ливии — не доберётся, потому что она его жена и он к её вещам не прикасается. Он её любит. Это единственное, в чём я ему верю. Ливия обещала: если когда-нибудь ты придёшь — она отдаст. Она сказала: «Ирэна, я никогда не забуду». Я ей верю.
Если ты читаешь это — значит, ты пришла. Значит, ты дома. Дом — это ведь там, где тебя ждали? Тебя здесь ждали, Вера. Двадцать лет. Каждую ночь.
Прости меня. За то, что ушла. За то, что не вернулась. За то, что ты выросла без меня. За каждый день рождения, на который меня не было. За каждую ночь, когда тебе было страшно, а меня не было рядом. Прости.
И не прощай, если не можешь. Это тоже правильно.
Только знай. Я не уходила от тебя. Ни одного дня. Ни одной минуты. Я была здесь, у этой двери, и держала тебя за руку. Как обещала.
Держи мою руку пока.
Мама».
* * *
Я дочитала последнее письмо в начале одиннадцатого.
Марта сидела на ступеньке. Мира рядом с ней. Обе молчали. У Марты по щекам текли слёзы — беззвучно, ровно, она даже не вытирала их. Мира смотрела в пол.
Гортензия сидела на перилах. Смотрела на меня.
— Гортензия, — сказала я. Голос был сиплый, сорванный. — Ты смеялась над ней. Что она пуговицу найти не может.
Сорока долго молчала. Потом слетела с перил. Приземлилась на прилавок рядом со шкатулкой. Посмотрела на неё. На меня.
— Смеялась, — ответила она. Тихо. Без театральности. Без придыхания. — Она каждый раз теряла пуговицы. На всех платьях. Я их находила и приносила. Она говорила: «Спасибо, Гортензия, ты лучше меня». А я говорила: «Конечно, лучше, у меня же клюв». И мы смеялись. Обе. Каждый раз, — она помолчала. — Двадцать лет я ей пуговицы носила. А она каждую ночь ходила к подвалу. И ни разу не попросила меня помочь. Ни разу. Говорила: «Это не твоё, Гортензия. Это моё».
Сорока опустила голову. Перья на загривке поникли.
— Я скучаю по ней. Ты знаешь? Восемь лет. Я каждый день скучаю. Никто больше не теряет пуговиц.
Я протянула руку. Медленно. Как Адриан к лошадке.
Гортензия не отодвинулась.
Я погладила её. По голове. По спине. По перьям — гладким, тёплым, чёрно-зелёным, отливающим синим, как бензиновое пятно в луже. Первый раз за всё время.
Гортензия закрыла глаза.
* * *
Вечером Марта заговорила.
Не сразу. Сначала она ушла к себе — открыть чайную, «а то люди придут, а там закрыто, подумают, что я померла». Вернулась в шесть, с ужином. Поставила поднос. Посмотрела на меня. На шкатулку, стоявшую на прилавке, — закрытую, молчащую. На пачку писем, перевязанную голубой лентой.
— Теперь можно, — сказала она.
— Что можно?
— Теперь можно говорить, — Марта села на табуретку. Сняла очки. Протёрла. Надела. — Теперь у тебя есть твоя Ирэна. Её собственная. Из её собственных слов. Теперь, если я расскажу тебе свою, — это будет просто рассказ. Не замена.
Я молчала.
— Она смеялась громко, — сказала Марта. — Запрокидывала голову и хохотала так, что у меня чашки на крючках звенели. Тобиас говорил — как колокольчик. Я говорила — как гусыня. Она смеялась ещё громче.
— Она пекла ужасные пироги, — произнесла Марта. — Ужасные. Каждый раз пересушивала. Я ей сто раз говорила — меньше огня, больше терпения. Она не слушала. Она никогда не умела ждать. Всё быстрее, быстрее. А потом стояла над пирогом и говорила: «Ну почему опять?»
— Она сидела у меня в чайной каждый вечер, — добавила Марта. — За тем самым столиком у окна. Где ты в первую ночь суп ела. Пила чай с чабрецом и смотрела на улицу. На арку. Я спрашивала — кого ждёшь? Она говорила — никого. Я знала, кого.
Марта замолчала. Посмотрела на шкатулку.
— Ты на неё похожа. Я сразу увидела. В первую ночь. Когда ты стояла на пороге в тапочках, с мусором в руке и мокрыми волосами. Я посмотрела на тебя — и у меня чашка в руке чуть не лопнула. Ты так же голову наклоняешь, когда слушаешь. Так же хмуришься. У тебя её руки, Вера. Её пальцы, — Марта протянула руку через прилавок и взяла мою ладонь. Повернула её к свету. — Вот. Длинные, тонкие, с косточками. Она этими пальцами пуговицы теряла. А ты — вещи находишь.
Я смотрела на свою ладонь в Мартиной руке. На свои пальцы.
Её пальцы.
— Почему вы сказали мне в первую ночь, что это не ваш разговор? — спросила я.
— Потому что я бы рассказала тебе про женщину, которая пекла ужасные пироги, громко смеялась и каждый вечер смотрела на арку. И ты бы решила, что она тебя не любила. Что она здесь жила, смеялась, пила чай, пекла пироги — а про тебя забыла. Это была бы моя Ирэна. А ты бы на неё злилась ещё сильнее, — она сжала мою руку. — А теперь у тебя есть её письма. Двадцать штук. И ты знаешь, что каждую ночь, после чая у меня, она шла к той двери. Теперь ты можешь слушать про пироги. И не злиться.
Я не ответила. Я не могла.
Марта встала. Поправила фартук.
— Ешь. Суп. С фрикадельками. Она их любила.
И ушла.
* * *
Адриан пришёл в девять. Как обещал.
Он сел на нижнюю ступеньку лестницы. Я сидела за прилавком, со шкатулкой. Мы не разговаривали. Долго.
Потом я рассказала ему про письма. Про то, что ключ — не шкатулка. Шкатулка — замок. Ключ — та, кто помнит.
Он слушал. Не перебивая. Не записывая. Блокнот лежал у него в кармане, я видела уголок, — но он его не достал.
Когда я закончила, он долго молчал.
— Вера, — сказал он наконец. — Если ключ — это вы.
— Да.
— И Марро это знает.
— Мама написала ему «нет» двадцать лет назад. Он не знает, что ключ — это я. Он думает — шкатулка. Или зеркало, — я посмотрела на шкатулку. — Он даже не знает, что шкатулка была у его жены. Восемь лет. В её спальне. Он к её вещам не прикасается. Мама была права.
— А Корнелия?
Я замерла.
«Она всегда приходила со шкатулкой. Маленькой, деревянной, с перламутром. Ставила её на стол и не открывала».
— Корнелия помнит шкатулку, — ответила я медленно. — Она мне рассказала. В саду. Она не знает, что это ключ. Но она помнит, что мама всегда приходила с ней.
Адриан ничего не сказал. Но лицо у него стало таким, каким я видела его над рисунками в папке. Каменным.
— Если он спросит Корнелию… — начала я.
— Он спросит, — перебил Адриан. — Рано или поздно. Он умный человек. Он поймёт, что шкатулка, которую Ирэна носила с собой двадцать лет, — это не просто шкатулка.
Мы посмотрели друг на друга.
— До Чёрной Луны, — произнесла я. — Двадцать один день.
— Двадцать один, — согласился он.
Шкатулка на прилавке стояла закрытой. Перламутровые луны тускло переливались в свете лампы. Внутри, под крышкой, на тонком латунном стерженьке, ждала маленькая странница с фонарём. А рядом с ней, на выцветшей фотографии с белой зубчатой каймой, темноволосая женщина смотрела на смеющуюся девочку в шапке с помпоном.
Так, как никто больше на меня не смотрел.
Я протянула руку и повернула ключик. Раз. Два. Три.
Пять нот вверх. Три вниз.
Спи, моя луна, спи, моё серебро.
Я пела. Тихо, почти шёпотом. На языке, который знала с рождения и забыла в пять лет, и вспомнила только сейчас.
Адриан на ступеньке не шевелился.
Гортензия на перилах закрыла глаза.
Наверху, на третьем этаже, в комнате с окном во двор, Мира тихо закрыла дверь. Я слышала. Но не остановилась.
Пусть дорога длинна, пусть темна, далека, — Я найду тебя, слышишь? Держи мою руку пока.
Глава 19. Что я стою
Проснулась я за прилавком.
Не в кровати под вышивкой про то, что было, что есть и что будет, а внизу, в кресле Агаты, с пледом на коленях, которого я туда не клала. Шея затекла так, будто ночью я держала на ней потолок. На прилавке стояла шкатулка, закрытая. Рядом лежала стопка писем, перевязанная голубой лентой. Бантик был завязан аккуратнее, чем умею я.
Плед был серый, шерстяной, в мелкую клетку. Из лавки. Значит, кто-то поднялся наверх, нашёл его в сундуке, спустился, укрыл меня и завязал ленту.
— Он ушёл в два, — сообщила Гортензия с перил. — Сидел на ступеньке до двух. Потом встал, укрыл, завязал, постоял. Я следила.
— Зачем постоял?
— Откуда я знаю, зачем фараоны стоят. Может, считал. Может, молился. Может, ноги затекли, — она почистила клюв о перила. — Бантик кривой.
— Бантик прямой.
— Бантик фараонский, — сказала Гортензия, как будто это всё объясняло.
Я осторожно потрогала ленту. Не узел — сама ткань. Ничего. Просто лента, просто голубая, немного выцветшая на сгибах. Вещи не обязаны всё время что-то рассказывать. Иногда они просто лежат и ждут, пока ты проснёшься.
Часы Тобиаса в углу пробили семь. Медленно, с достоинством, как пробивает только тот, кто сорок лет молчал и теперь наверстывает.
До Чёрной Луны оставался двадцать один день. Я посчитала это раньше, чем вспомнила, как меня зовут.
* * *
Наверху было тихо. Слишком тихо для дома, где живёт семнадцатилетняя девица, которая по утрам поёт, роняет ложки и спорит с сорокой о том, чья очередь выносить мусор.
Я поднялась на третий этаж. Дверь в мамину комнату — в комнату Миры, поправила я себя, в комнату Миры — была приоткрыта.
Мира сидела на кровати. Рядом стоял её мешок. Тот самый, с которым она пришла: брезентовый, с заплатой на боку и верёвкой вместо ремня. Мешок был завязан.
На подоконнике, где ещё вчера лежал её альбом с марками, было пусто. Луковицы синих цветов, которые она собиралась сажать весной, лежали в бумажном кульке на краю кровати. Тоже упакованные.
— Доброе утро.
— Доброе, — ответила Мира и не посмотрела на меня. — Я там кашу оставила. На плите. Она, правда, пригорела. Немножко. С одного боку.
— Мира.
— Я записала, сколько вы мне должны за эту неделю. И сколько я вам должна за обеды. Получается, что я вам должна. Восемь медяков. Я отдам. С первой почты.
— Мира, — повторила я. — Что это?
Она пожала плечами. Плечи у неё были острые, как у подростка, которого кормят недавно.
— Это ведь её комната, — ответила она в пол. — Вашей мамы. Я вчера слышала. Я не подслушивала, просто тут лестница, и всё слышно, и вы пели. И я подумала… — она наконец подняла голову. Глаза были сухие, но красные по краям. — Вы её только нашли. А тут я. На её кровати. С её окном. Это нечестно.
Я села рядом с ней. Кровать скрипнула. Мамина кровать. Узкая, с латунными шишечками на спинке, одну из которых кто-то когда-то пытался открутить и не докрутил.
«Это я, — подумала я. — Это я её откручивала. Мне было четыре, и я была уверена, что внутри конфета».
Откуда я это знала? Я не трогала шишечку. Я просто помнила. Обычной памятью, без всякого дара. Мне было четыре, мы приезжали сюда — нет. Не сюда. Не могли мы сюда приезжать. Это была другая кровать, на Лиговском, в бабушкиной квартире, и на ней тоже были латунные шишечки, и мама сказала: «Там нет конфеты, Верочка, там пустота, и в этой пустоте живёт эхо». И я кричала в шишечку, чтобы послушать эхо.
Мама выбрала здесь такую же кровать. Двадцать лет спала на кровати, похожей на ту, где её дочь кричала в шишечки.
Я сглотнула.
— Мира, ты знаешь, что я сделала с её вещами, когда мне было двенадцать?
Она покачала головой.
— Выбросила. Всё, что бабушка хранила. Платок, бусы, книжку со стихами, фотографию в рамке. Сложила в пакет и вынесла на помойку. Потому что решила, что она меня бросила, а я не собираюсь хранить вещи людей, которые меня бросили, — я смотрела на свои руки. — Бабушка потом полночи лазила по контейнерам. Нашла книжку. Остальное — нет.
Мира молчала.
— Я двадцать лет злилась на человека, который каждую ночь пытался ко мне вернуться. Если я сейчас выгоню из её комнаты девочку, которой некуда идти, она меня, по-моему, достанет даже оттуда, где она сейчас. И будет права.
— Вы меня не выгоняете, — упрямо возразила Мира. — Я сама.
— А я тебя не отпускаю, — я взяла кулёк с луковицами и переложила его обратно на подоконник. — Ты обещала посадить их весной. Мама бы хотела, чтобы под этим окном что-то росло. Она смотрела отсюда на арку двадцать лет. Пусть теперь кто-нибудь смотрит отсюда на цветы.
Мира шмыгнула носом. Громко. Совсем не изящно.
— Это временно, — сказала она дрожащим голосом.
— Конечно, — согласилась я. — Всё временно. Особенно у нас.
Она засмеялась сквозь слёзы, и я подумала, что этот звук очень подходит этой комнате. Наверное, мама так же смеялась. Марта говорила — громко. Мира смеялась громко.
Мешок мы развязывали вдвоём. Узел был затянут так, будто она собиралась тащить его до самого моря.
— Каша, кстати, пригорела не с одного боку, — призналась Мира, когда мы спускались. — Со всех.
— Значит, её надо отдать Гортензии. Она любит хрустящее.
— Я всё слышу! — крикнули снизу. — Я не ем горелое! Я старший оценщик, а не помойное ведро!
* * *
После завтрака, который в итоге приготовила Марта, — она пришла с корзинкой ровно тогда, когда мы стояли над кастрюлей с выражением, с каким стоят над разбитой вазой, — в лавку постучали трижды.
Я вздрогнула. Трижды стучали к Дарии. В лавку стучали как угодно, только не трижды.
На пороге стояла Корнелия Марро.
Без кареты. Без стального платья — на ней было тёмно-синее, простое, почти домашнее, если можно назвать домашним платье, на котором ни одна складка не позволяет себе лишнего. Лупа на цепочке была на месте. И в руках — увесистый свёрток в коричневой бумаге, перевязанный бечёвкой.
— Я не помешаю, — сказала она. Не вопросом. Утверждением, которое надеялось оказаться правдой.
— Входите.
Она вошла. Огляделась. Гортензия на перилах распушилась, как перед боем. Корнелия посмотрела на сороку, сорока посмотрела на Корнелию. Две профессионалки оценили друг друга и, кажется, пришли к выводу, что связываться не стоит.
— Мне сказали, — начала Корнелия и остановилась. Положила свёрток на прилавок. Подровняла, чтобы угол бумаги шёл параллельно краю. — Марта Брей сказала. В городе. Вчера. Что вам… что у вас были плохие дни.
— Марта Брей не сплетничает. Она обеспечивает информационный обмен.
— Я заметила, — уголок рта Корнелии дёрнулся. Почти улыбка. — Я не умею приносить суп. Пироги тоже не умею. Я подумала, что могу принести то, что умею.
Она развязала бечёвку. Под бумагой оказалась толстая книга в кожаном переплёте, потёртом на углах. На корешке вытиснено: «Реестр клейм и пробирных знаков Лавье. Полное собрание с древнейших времён. Том первый».
— У вас экзамен по клеймам через три месяца. Уже меньше. Это мой экземпляр. С пометками, — она открыла книгу, и я увидела поля, исписанные мелким, острым почерком. Стрелки, подчёркивания, восклицательные знаки. — Флери будет спрашивать по разделу четыре. Он всегда спрашивает по разделу четыре, потому что сам его составлял и считает, что никто его не читал. Он прав, никто не читал. Кроме меня.

