
Полная версия
Лавка забытых вещей
— Это не Марро. Голос другой. Молодой. Грубый. Он говорил «хозяин».
— Наёмник. Двое. Один работает с прибором — значит, обучен. Экстрактором нельзя пользоваться без подготовки, он тогда выжигает и вещь, и того, кто держит. Второй… Второй, возможно, тот, кто его нанял. Или посредник.
— А хозяин?
— А хозяин, — ответил Кальве. — Знал, что вы принесли зеркало. Через день после того, как вы его принесли.
Мы помолчали.
— «Пока там старуха сидела — не пускала», — повторила я. — Агата. Улица не пускала их, пока жила Агата. А теперь…
— А теперь хозяйка — вы.
— А я их пущу?
— Не знаю. Вы — хозяйка. Не я.
Я посмотрела на медальон. На портрет полной женщины с добрыми морщинами, который я видела только в видении — сам медальон был закрыт. Где-то на Каштановой улице её сын смотрел на этот портрет на стене и не узнавал мать.
— «Ключ у Аделаиды», — вспомнила я. — Аделаида Лорис. Основательница улицы. Первая хозяйка этой лавки. Моя… — я осеклась. Я никогда об этом не думала. — Моя прапрапра… Не знаю, сколько раз пра. Бабушка.
— Ключ к чему?
Я не ответила. Я смотрела на дверь в глубине лавки. За лестницей. Дубовую, кованую, с серебряным кругом посередине. На щель под порогом, откуда тянуло солёным воздухом.
Кальве проследил за моим взглядом.
— Дороги, — произнес он тихо. — Мы говорили об этом. Улица когда-то стояла сразу во всех мирах. Через неё ходили. Потом дороги закрылись. Двести одиннадцать лет назад. Тогда же из реестра вырезали страницу.
— И кто-то хочет их открыть.
— Кто-то хочет их открыть, — согласился он. — И считает, что ключ у Аделаиды. Не у вас. У неё. Значит, это вещь. Вещь, которая принадлежала Аделаиде Лорис и, может быть, помнит, где ключ. Или сама — ключ.
— Зеркало.
— Возможно.
— Гортензия, — позвала я, не поворачивая головы.
С подсвечника не донеслось ни звука.
— Гортензия. Ты знаешь что-нибудь про ключ Аделаиды?
Пауза. Долгая. Часы в углу тикнули раз пять, не меньше.
— Не знаю, — ответила сорока. Голос был ровный, слишком ровный, совсем не её.
— Гортензия.
— Не знаю! — она взъерошилась. — Агата не говорила! Агата никогда ничего не говорила! «Не пускай сороку», «не открывай подвал», «не трогай шкатулку». Сорок лет! Откуда я могу знать?
Она замолчала. Резко, будто прикусила язык.
— Какую шкатулку? — спросила я.
Гортензия не ответила. Снялась с подсвечника, взмыла под стропила и исчезла в темноте между балками. Оттуда донеслась возня, шорох — и тишина.
Мы с Кальве посмотрели друг на друга.
— Ваша сорока, — сказал он. — Что-то знает.
— Ваша сорока, — парировала я. — Сто двадцать лет прожила в этом доме. Она знает всё. Просто ей запретили говорить.
— Кто?
— Агата.
Кальве ничего не сказал. Записал что-то в блокнот. Закрыл его. Положил на прилавок.
И посмотрел на лошадку.
* * *
Она стояла рядом с весами. Там же, где была. Медовое дерево, стёртая гнедая краска, медные гвоздики-глаза, грива из конского волоса с пропущенными стежками.
Кальве смотрел на неё так же, как в первый раз. Неподвижно. Не дыша.
— Вы её не трогали? — спросил он.
— Нет. Это ваша вещь. Не моя.
— Вы ведь можете… увидеть.
— Могу, — я помолчала. — Но не буду. Если вы не попросите.
Он долго молчал. Потом сказал, не отрывая взгляда от лошадки:
— Что там?
— Я не знаю. Я не смотрела.
— Нет. Я спрашиваю… — он запнулся. Впервые за всё время нашего знакомства я услышала, как Адриан Кальве запинается. — Вы чувствуете? Без прикосновения? Как с кольцом. Как с медальоном.
Я посмотрела на лошадку. Прислушалась — тем местом под рёбрами, где у меня теперь жил дар.
— Тепло. Ей не холодно. Она не отнята, не брошена. Её просто… отложили. Убрали. Поставили на верхнюю полку и закрыли дверцу. И она там стояла. Двадцать девять лет. Ждала, что кто-нибудь откроет дверцу. И… — я помолчала. — Пахнет стружкой. Я не знаю, как это может пахнуть, но пахнет. Свежей стружкой. Липовой.
Кальве закрыл глаза.
Он стоял так, наверное, полминуты. Я не торопила. Гортензия под стропилами тоже, кажется, затаилась. Часы тикали.
Потом он открыл глаза и взял лошадку в руки.
Просто взял. Обеими руками, бережно, снизу, как берут птенца, выпавшего из гнезда. Поднёс к лицу. Посмотрел на неё — близко-близко. Провёл большим пальцем по шее, по вырезанной гриве под настоящей, по изгибу спины. Тем самым пальцем, у основания которого была старая мозоль. Я видела, как палец сам нашёл на шее лошадки какую-то неровность — маленькую зарубку, почти незаметную, — и остановился на ней.
— Здесь стамеска соскользнула, — сказал он. Голос был очень тихий. — Он хотел перевырезать. Я не дал. Сказал — пусть будет. Пусть это будет её шрам. Как у него на руке.
Я молчала.
— Мне было шесть, — он не смотрел на меня. Он смотрел на лошадку. — Отец был столяром. Мебельщиком. Мастерская была в Лесном квартале, на первом этаже, а мы жили на втором. Там всегда пахло стружкой. Липовой, сосновой, дубовой. Он говорил, что по запаху стружки можно узнать, какое дерево, и проверял меня. С закрытыми глазами. Я узнавал, — он помолчал. — Он резал её три недели. По вечерам. Когда заканчивал работу. Я сидел рядом и смотрел. Он давал мне подержать стамеску. Показывал, как держать. «Не так, Адри. Вот так. Нож ведёт рука, но слушает дерево».
Адри.
Я вспомнила, как он отцепил кружево от шпильки у меня за ухом. Двумя пальцами. Очень осторожно. Как будто ведёт рука, но слушает дерево.
— Гриву он сделал из хвоста нашей лошади. У нас была лошадь. Старая, толстая, возила доски. Её звали Пышка. Он отрезал у неё прядь из хвоста, она обиделась, неделю не давала себя запрягать, — уголок его рта дрогнул. Совсем чуть-чуть. — Я тогда смеялся. Над Пышкой. Отец тоже.
Он поставил лошадку на прилавок. Не выпуская. Держа обеими руками.
— Он умер, когда мне было двенадцать, — сказал он ровно. — Лёгкие. От пыли. Столяры часто так. Мать продала мастерскую. Инструменты. Всё. Вышла замуж за чиновника из Казначейства. Хороший человек. Очень правильный. Он считал, что работа руками — для тех, кто не может работать головой. Он отдал меня в школу, потом в университет, на юридический. Я… — он остановился. — Я был ему благодарен. Я и сейчас ему благодарен. Он дал мне всё.
— А лошадка?
— А лошадку я убрал. Когда мы переезжали. В коробку. С отцовскими… с тем, что от отца осталось. Поставил на шкаф. Сказал себе: потом. Когда-нибудь, — он посмотрел на неё. — Двадцать девять лет. Я не помню, куда делась та коробка. Я… Я даже не помнил, что она у меня была. Лошадка. Я забыл.
Последнее слово он сказал так, будто признавался в преступлении.
Я обошла прилавок. Встала рядом с ним. Не касаясь. Просто рядом.
— Вы не забыли. Вы отложили. Это разное. Забытые вещи — холодные. Отнятые — пустые. А эта — тёплая. Она знала, что вы её не забыли. Она просто ждала, пока вы будете готовы.
— Готов к чему?
Я не знала, что ответить. Я посмотрела на его руки на лошадке. На мозоль у основания большого пальца. Старую, побелевшую, жёлтую с краю.
— У вас мозоль. От рубанка. Я заметила в первый день. Подумала: чиновник, который пишет, и столяр, который давно не держал рубанок. Интересное сочетание.
Он посмотрел на свою руку. На мозоль. Будто видел её впервые.
— Я иногда… — сказал он и остановился. — В Управлении есть мастерская. В подвале. Для ремонта. Там старый верстак, никто им не пользуется. Я иногда спускаюсь туда. Ночью. Когда не могу спать. И… стругаю. Просто доски. Ничего не делаю. Просто стругаю. Потом выбрасываю стружку и поднимаюсь наверх.
— Никто не знает?
— Барро знает. Он нашёл стружку у меня в волосах, — опять это движение у рта. — Он подумал, что я завёл себе даму в столярной мастерской. Две недели расспрашивал.
Я засмеялась. Тихо. Он — нет. Но посмотрел на меня. И на этот раз не отвернулся.
* * *
— Сколько я должен? — спросил он потом, когда мы оба помолчали достаточно.
Я посмотрела на гроссбух. На раскрытую страницу, где под последней записью — про шаль Сюзанны Ланж — было пустое место.
— Правило второе. «Цена вещи — то, что человек готов за неё отдать. Это не всегда деньги».
— Что я должен отдать?
— Вы уже отдали.
Он не понял. Я развернула к нему гроссбух.
Под записью про шаль, на чистом месте, проступали буквы. Мелкие, круглые, почерк лавки. Медленно, одна за другой, будто кто-то выводил их очень бережно, стараясь не наставить клякс.
Лошадка, дерево. Вручена: Адриан Кальве, сын Луи Кальве, столяра. Оплачено: отец. Полностью.
Он смотрел на эту строчку долго. Потом протянул руку и коснулся её кончиками пальцев — так же, как коснулся зарубки на шее лошадки. Будто проверял, настоящая ли.
— Луи. Я никому не говорил, как его звали. Даже Барро.
— Лавка знает.
— Откуда?
— Не знаю, — честно ответила я. — Я здесь двадцать дней.
Он поднял на меня глаза. И сказал — не «сударыня Соколова», не протокольным голосом, а просто, тихо, как будто сам удивился:
— Спасибо, Вера.
Второй раз. За одно утро.
Я не стала говорить ему, что он опять назвал меня по имени. Он и сам это знал. Он всё замечает. Это его работа.
* * *
Он ушёл около полудня. С папкой под мышкой. С медальоном Ривьеров — нет, медальон остался, под сургучом, с биркой и распиской. С лошадкой.
Лошадку он завернул в свой платок — третий за это утро, — и нёс её не под мышкой, как папку, а в руке, прижимая к боку. Бережно. Как птенца.
У двери он остановился, обернулся.
— Вера, — сказал он. Третий раз. Кажется, он решил, что раз уж начал, то нет смысла останавливаться. — «Ключ у Аделаиды». Если Аделаида — Лорис. А вы — Лорис. И лавка — её.
— Значит, ключ где-то здесь.
— Значит, ключ где-то здесь, — повторил он. — И человек, который его ищет, это знает. И знает, что вы — здесь. Одна. С сорокой.
— И с доской.
Он посмотрел на мой карман, где лежала грифельная доска.
— И с доской, — согласился он. — Пишите. Если что-нибудь. Даже если вам покажется, что ничего.
— Даже если ничего?
— Особенно если ничего, — произнес Адриан Кальве. И ушёл.
Колокольчик звякнул ему вслед. Не так, как обычно. Не высоко и не низко. Как-то… мягко. Почти ласково. Как звякает колокольчик над дверью дома, когда уходит человек, который обязательно вернётся.
Я стояла за прилавком и смотрела на дверь.
— Гортензия, — сказала я, не оборачиваясь. — Какую шкатулку?
Под стропилами было тихо.
— Гортензия. Ты сказала: «Не трогай шкатулку». Агата сорок лет говорила тебе не трогать шкатулку. Какую?
Тишина. Потом шорох. Потом — голос, совсем тихий, совсем не театральный, совсем не её:
— Я не знаю, милочка. Правда не знаю. Агата так говорила. «Если придёт шкатулка — не трогай. Это не твоё. Это её». А я спрашивала — чья? А она говорила — узнаешь. Когда придёт. А она не пришла. Сорок лет. Ни одной шкатулки, про которую можно было бы так сказать. Были шкатулки. Много. Но не та.
— А как ты узнаешь, что та?
Долгая пауза.
— Агата говорила, — ответила Гортензия, — что я узнаю, потому что она будет играть.
В углу тикали часы. За окном по брусчатке процокала чья-то лошадь — настоящая, живая, — и звук затих за поворотом. Я стояла, положив руки на прилавок, и вдруг вспомнила — так ясно, будто это было вчера, — тёплое, коричное, мамины руки, расчёсывающие мне волосы, песню на незнакомом языке. И маленький ключик, который мама поворачивала перед сном. И фигурку, которая кружилась под крышкой.
Музыкальную шкатулку, которая пропала вместе с мамой.
Я ничего не сказала Гортензии. Я поднялась наверх, легла на кровать под лоскутным одеялом, лицом к стене, и пролежала так до вечера.
Я не плакала. Я плохо плачу. Это у меня от матери.
Глава 14. Свой угол
Утром Марта пришла с завтраком и застала меня там же, где я легла вечером, — на кровати, лицом к стене, в зелёном платье, которое я так и не сняла.
Я слышала, как она поднимается. Третья ступенька, пятая, седьмая — фыркнула. Потом дверь. Потом тишина. Потом звук подноса, который ставят на тумбочку, — рядом с грифельной доской, очками Агаты и пакетиком сушёных яблок.
— Ты вчера не ужинала, — сказала Марта.
Я не ответила.
— И не обедала. Мира сказала. Она приходила ко мне вечером и сказала: Вера лежит наверху и не выходит, я ей стучала, она говорит — всё хорошо. Мира умная девочка. Когда человек говорит «всё хорошо» через закрытую дверь, значит, плохо.
Матрас прогнулся. Марта села на край кровати. Я чувствовала её спиной — тёплую, тяжёлую, пахнущую корицей и дымом.
— Не буду спрашивать. Сама скажешь, если захочешь. Или не скажешь. Твоё дело. Но есть будешь. Это уже моё дело.
Я повернулась. Марта сидела, сложив руки на фартуке, и смотрела на меня поверх очков. Тем самым взглядом, каким бабушка смотрела, как я ем после школы.
— Марта, — сказала я. Голос был сиплый. — Моя мама. У неё была музыкальная шкатулка.
Марта не шевельнулась. Только руки на фартуке чуть сжались.
— Я помню. Мне было пять. Она заводила её перед сном. Ключиком. Там под крышкой кружилась фигурка. И играла музыка. А потом мама ушла, и шкатулка пропала. Я думала, она её взяла с собой. Это единственное, что я о ней помню, кроме запаха. Шкатулку. И что она пела.
Марта молчала.
— Вчера Гортензия сказала, что Агата сорок лет велела ей не трогать шкатулку. «Если придёт шкатулка — не трогай. Это не твоё. Это её». И что Гортензия узнает её, потому что она будет играть.
Марта сняла очки. Протёрла их уголком фартука. Медленно. Тщательно. Надела.
— Ешь. Каша остынет.
— Марта.
— Это не мой разговор, милая, — голос у неё был очень мягкий. Мягче, чем я когда-нибудь слышала. — Правда не мой. Я бы рада. Я бы тебе всё рассказала, что знаю, и про Ирэну, и про то, как она… Но это не мой разговор. Если я тебе расскажу, это будет моя Ирэна. А тебе нужна твоя. Понимаешь?
— Нет.
— Поймёшь, — Марта протянула руку и убрала с моего лба прядь волос. Как ребёнку. — Лавка тебе отдаст. Когда будешь готова. Она всем отдаёт, когда готовы. Видишь — даже дознавателю отдала. А он, между нами, в последний раз был готов к чему-нибудь, кроме работы, лет двадцать назад.
— Откуда вы знаете про лошадку?
— Я не сплетничаю. Он мимо моего окна шёл. С платком в руке. А в платке — лошадка. Я ж не слепая, — она встала. — Ешь. И вставай. Тебе Миру надо куда-то девать.
— Что?
— Мира у Элизы на раскладушке спит третью неделю. В мастерской. Где всё взрывается, — Марта поправила очки. — Элиза, конечно, золотое сердце, но когда у неё ночью что-нибудь бахает, девочка просыпается и потом до утра не спит. Она не скажет. Гордая. Ей некуда. А у тебя дом на четыре этажа. Я ничего не говорю. Просто обеспечиваю информационный обмен.
Она ушла. Третья ступенька, пятая. Седьмая промолчала — из уважения, наверное.
Я лежала и смотрела на поднос. Каша, пшённая, с маслом и мёдом. Хлеб. Чай. Варёное яйцо, очищенное. Марта очистила мне яйцо.
Я села и стала есть.
* * *
Комнату на третьем этаже я до сих пор не открывала.
Дом был устроен так: внизу — лавка. На втором этаже — моя спальня, маленькая кухонька, где я так ни разу и не готовила, потому что Марта кормила, и чулан с вёдрами и щётками. На третьем — две комнаты. Одна, окнами на улицу, была заставлена старой мебелью и коробками — я туда заглядывала один раз, чихнула от пыли и закрыла. Вторая, окнами во двор…
Вторая была заперта. Ключ висел на общем кольце, вместе с ключом от чердака и от входной двери. Я знала, какой. Маленький, медный, с бородкой в виде полумесяца.
«Она родилась в этом доме. В комнате на третьем этаже, окнами во двор».
Я стояла перед этой дверью минут пять. Потом вставила ключ.
Комната была маленькой и светлой. Одно окно, большое, с широким подоконником, — во двор, где росла старая яблоня, уже почти облетевшая. Под окном — кровать, узкая, деревянная, с резными столбиками, накрытая полотняным покрывалом. Комод. Стул. Полка на стене. На полке — ничего. В комоде — я выдвинула ящики, один за другим, — тоже ничего. Ни одежды, ни бумаг, ни безделушек. Комната была чистой — пыли почти не было, будто кто-то регулярно в ней убирал, — и совершенно пустой.
Только на подоконнике стоял глиняный горшок. Пустой, с сухой землёй. Будто в нём когда-то что-то росло, а потом засохло, и горшок так и оставили.
Я подошла к окну. Яблоня во дворе шевелила голыми ветками. На одной ветке висело последнее яблоко — маленькое, красное, сморщенное.
Здесь родилась моя мать. Здесь она росла. Смотрела в это окно на эту яблоню. Спала на этой кровати. А потом ушла — через ту же дверь, что и я, тридцать пять лет назад, — и Агата вычистила комнату до пустоты. Или не Агата. Или мама сама всё забрала. Или…
Я не знала. Я ничего не знала о ней, кроме запаха корицы, песни на незнакомом языке и шкатулки с ключиком.
Я постояла у окна ещё. Потом пошла вниз, нашла в кладовке ведро и тряпку, вернулась и вымыла пол. Потом окно. Потом протёрла комод. Потом вытряхнула покрывало с кровати во двор, и оно взлетело, белое, и опало, и я подумала, что так, наверное, вытряхивала его мама. Или Агата. Или кто-то ещё, кого я не знала.
Когда пришла Мира — в девять, как обычно, — я стояла на пороге этой комнаты с мокрой тряпкой в руке.
— Ты чего? — спросила она с лестницы. — Ты ж вчера…
— Мира, ты хочешь жить здесь?
Мира остановилась на последней ступеньке. Посмотрела на меня. На комнату за моей спиной. Снова на меня.
— Где — здесь?
— Здесь. В этой комнате. Тут кровать, комод, окно во двор. Яблоня, — я отступила в сторону, чтобы она могла заглянуть. — Ты у Элизы на раскладушке. Там всё взрывается. А тут тихо. Только Гортензия иногда ругается под крышей. Но к этому привыкаешь.
Мира не двигалась. Стояла на ступеньке, руки в карманах, кепка надвинута на брови. Лицо у неё было совершенно непроницаемым.
— Сколько? — спросила она.
— Что сколько?
— Сколько платить. За комнату.
— Нисколько.
— Так не бывает.
— Бывает. Ты работаешь в лавке. В лавке есть комната. Ты в ней живёшь. Это… — я поискала слово. — Это входит в жалованье.
— Три медяка в день. И обед. И иногда ужин. И полторы десятых с оценок. И комната.
— Да.
— Это не жалованье. Это… — она замолчала. Отвернулась. — Это не жалованье.
Я видела, как у неё напряглась шея. Как пальцы в карманах сжались в кулаки. Как она очень-очень старается не моргать.
— Это временно. Пока опись не закончим.
Мира фыркнула. Громко, носом, совсем некрасиво. Утёрлась рукавом. И сказала, не поворачиваясь:
— Опись никогда не закончится. Лавка каждую ночь новые вещи приносит.
— Знаю.
— Значит, не временно.
— Значит, — кивнула я. — Нет.
Мира стояла ещё секунду. Потом прошла мимо меня в комнату — быстро, деловито, как проходят в собственную, — подошла к окну, посмотрела на яблоню. Тронула пальцем сухую землю в горшке.
— Тут что-то было.
— Наверное.
— Я посажу, — она обернулась. Глаза у неё были красные, но сухие. — Можно? Я на рынке видела — луковицы продают. Синие такие цветы. Весной вырастут.
— Можно.
* * *
Вещи Миры уместились в один узелок. Его принесла Элиза — в обед, вместе с раскладушкой, которую мы так и не стали раскладывать, и вместе с собой. Узелок был серый, холщовый, завязанный на два узла. В нём, как я потом узнала, лежали: две рубашки, юбка, гребень с отломанным зубом, огрызок мыла, завёрнутый в бумагу, и книжка. Тонкая, потрёпанная, с картинками. «Почтовые марки королевства и сопредельных земель». Мира сказала, что нашла её в ящике «Недоставленное» на почтамте год назад и что никто за ней не пришёл.
— Она ж ничья, — сказала Мира, будто оправдываясь. — Я её не украла. Она ждала.
— Знаю.
Элиза за этот день сделала комнату жилой. Притащила из мастерской лампу-светляк — маленький гладкий камень в медной чашке, который загорался, если хлопнуть в ладоши, и гас, если хлопнуть дважды. Потом полдня его настраивала, потому что он то не загорался вообще, то загорался от любого звука, включая Гортензию, которая под крышей чихала. Починила раму, которая не закрывалась до конца. Прибила полку, которая висела криво. Принесла из мастерской одеяло — «у меня их три, а сплю я под одним, и то я в нём путаюсь». Подложила под ножку комода сложенную вчетверо бумажку, чтобы не шатался.
Работала она, как всегда, напевая. Про моряка. Про пастушку, которая влюбилась в волка. Про старого лудильщика, который потерял жену и нашёл её через сорок лет в соседнем переулке, — последнюю она спела дважды, с особенным чувством, поглядывая в окно в сторону «Половинки луны».
Мы с Мирой сидели на кровати и смотрели, как она работает.
— Элиза, — сказала я, когда она, лёжа на спине под комодом, прикручивала что-то к ножке. — Сколько я тебе должна? За грелку. За утюг. За комнату.
— Утюг был мой, — донеслось из-под комода. — Он испытывался. Это я тебе должна, что ты разрешила.
— Элиза.
— Нисколько, — она вылезла, вся в пыли, с отвёрткой в зубах. Вынула отвёртку. — Вера, ты ж мне ничего не должна. Ты мне налоговую декларацию разберёшь. Вот и сочтёмся.
— Какую декларацию?
Элиза села на пол, скрестив ноги, и лицо у неё вдруг стало совсем не таким, как обычно. Не весёлым, не сияющим. Усталым.
— Гильдия. Гильдия артефакторов. Я не член. Не могу быть членом. Мне нужна мастерская лицензия, а для лицензии нужно подтверждение ученичества у мастера Гильдии. Я училась у отца. Отец был мастером Гильдии. Тридцать лет. Лучшим в городе, все говорили. А потом его исключили.
— За что?
— Не знаю, — Элиза крутила в пальцах отвёртку. — Он никогда не говорил. Мне было шесть. Он пришёл однажды домой, сел за стол и долго сидел. А потом сказал маме: «Всё. Больше я не мастер». И больше никогда об этом не говорил. Работал у себя дома, чинил всякое по мелочи, для соседей. Брал копейки. Меня учил. Всему. Он меня так учил, Вера… — она замолчала. Потом продолжила, другим голосом: — Он умер четыре года назад. А гильдмейстер Хольт сказал, что ученичество у исключённого мастера не засчитывается. Что я могу поступить учеником к любому действующему мастеру, на пять лет, и потом сдавать экзамен. Пять лет. С начала. За гроши. — Она пожала плечами, — ну, я и не стала. Сняла мастерскую здесь. На улице, которой нет. Тут Гильдия не проверяет, потому что не может найти. А налоги… Налоги я плачу. Казначейству всё равно, есть у меня лицензия или нет. Они меня находят. Казначейство всех находит.
— Как и меня.
— Как и тебя, — Элиза улыбнулась. Слабо. — Видишь? Мы с тобой одинаковые. Обе существуем для налогов и не существуем для всего остального.
— А декларация?
— А декларация, — вздохнула Элиза. — Это четыре листа, и я в них ничего не понимаю. Каждый год сижу и плачу. Потом несу как есть. Мне потом приходит письмо, что я неправильно заполнила, и штраф. Уже третий год.
Я посмотрела на неё. На пыль в её медовых кудрях, на отвёртку в руке, на кружевной воротничок, который даже под комодом не помялся.
— Принеси.
— Что?
— Декларацию. Все три года. И письма про штрафы. Я посмотрю.
— Ты разбираешься в налогах?
— Я восемь лет работала в фирме, где хозяин пытался не платить налоги. Я разбираюсь в том, как их не платить. Это почти то же самое.
Элиза вскочила с пола и обняла меня. Пыльная, тёплая, с отвёрткой, которая больно ткнулась мне в спину. Мира на кровати сказала: «Ой», — и тоже оказалась внутри этого объятия, неизвестно как.
— А какие у отца часы были? — спросила вдруг Мира, высвобождаясь. — Ты говорила, у него часы были. Сломанные.
Элиза замерла.
— Я не говорила.
— Говорила. Марте. Я слышала. Ты сказала: «Папины часы так и стоят, я их не трогаю».
Элиза отпустила меня. Отступила на шаг. Посмотрела на Миру странно.
— Ты всё слышишь, да?
— Я посыльная. Я всё слышу.
— Карманные, — сказала Элиза. Тихо. — Серебряные. Он сам их сделал. Они остановились в тот день, когда его исключили. Он их не чинил. Сказал — пусть стоят. Пусть напоминают. А потом он умер, и они у меня. И я их тоже не трогаю. Я всё могу починить, Вера. Грелку, утюг, самовар, светляк, замок, чайник. Всё. А их не могу. Не могу даже крышку открыть.
Мы помолчали.
— Может, им тоже надо подождать, — сказала Мира. — Как Агатиным часам. Пока кто-нибудь ключ не принесёт.
Элиза посмотрела на неё. Потом вдруг засмеялась — коротко, удивлённо — и взъерошила Мире волосы.
— Ты откуда такая взялась?
— Из приюта. Ниоткуда.
— Не ниоткуда, — возразила Элиза. — Отсюда.
* * *
Дария Вель пришла в пять часов одну минуту.

