Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов
Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов

Полная версия

Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Он упал в рай и не сразу понял, что падает вверх, в то самое небо, которого внизу не было уже полтора столетия.

Ибо это был рай, и теперь он понимал слово, прежде казавшееся ему пустым. Это был рай, сотканный из чистого света, и свет этот не слепил, не жёг, не бил по глазам, а обнимал, как тёплая вода обнимает тело, — и был он повсюду, до самого горизонта, которого не было, потому что не было в этом раю ни края, ни конца, ни счёта.

Византийские сады расстилались перед ним — но не те сады, какие знала земля с её грязью, тлей и трудом, а сады, зачатые мыслью и рождённые без семени: бесконечные террасы из золота, по которым текли реки не воды, но разлитого сияния; деревья, чьи листья были не листьями, а словами, чьи плоды были не плодами, а доведёнными до спелости понятиями, и висели они, не падая, в вечном, неподвижном, благословенном равновесии. Купола, каких не возводил ни один зодчий, ибо они не стояли, а парили, держась на одной лишь вере; мозаика, складывавшаяся из самого воздуха; колонны, уходящие в небо, которого тут не было, потому что тут всё было небом.

И посреди этого великолепия Иван Златов, пневмо-архитектор, экзорцист кода, стоял на коленях и понимал, что гибнет.

Ибо здесь было всё, что только способна вообразить себе человеческая жадность, и даже того больше: вся полнота, вся власть, вся сладость, весь покой. И именно от этой полноты, от этой неподвижной, самодовлеющей, завершённой полноты на него пахнуло тем холодом, какой веет не от пустоты, а от переполненности, — от комнаты, до потолка набитой золотом так, что негде лечь и нечем дышать.

Он поднялся с колен и пошёл. Шёл по золотым террасам, и под ногами его не было опоры, но он не падал, ибо в этом месте падение было так же невозможно, как и взлёт: здесь всё уже свершилось, всё уже пришло, и нечему было ни подняться, ни упасть.

И вот тут, на первой же террасе, с ним случилось то, от чего в нём всё застыло. Он потянулся к цветку — к огромной, светящейся, совершенной розе, выточенной из света, — и вдохнул. Роза не пахла, и это было первое, что его ошеломило. Вернее, она пахла запахом, и запах этот был безупречен, полон, доведён до самой своей идеи, — но Иван не почувствовал его. Он узнал, что это запах розы, узнал, что он прекрасен, узнал всё, что вообще можно знать о запахе, и не испытал при этом ничего, кроме знания. Нос втягивал, лёгкие наполнялись, сердце ждало, — а блаженство не приходило, ибо приходить ему было неоткуда: то был не запах, а фантомный рендеринг запаха, чертёж, выданный за вещь.

Он попробовал снова, уже нарочно, уже с остервенением: сорвал плод, положил в рот, закрыл глаза и стал ждать сладости. Плод был сладок — бесконечно, невозможно сладок, — и в то же мгновение сладость исчезла, не оставив ни следа, ни памяти о следе, как исчезает сон, которого не успел досмотреть. Он жевал и не мог насытиться, но не оттого, что было мало, а оттого, что насыщение было отменено здесь как понятие.

Вот что всего страшнее было понять смертному в этом раю: здесь не только нельзя было насытиться — здесь нельзя было и ощутить, ибо свет не грел, запах не пах, вкус не длился, а пища не питала. И самое чудовищное: тело, которое Иван привык слышать всем существом своим, — тело, что мёрзло, ныло, требовало, — здесь было наконец довольно и потому безмолвствовало, как безмолвствует колокол, из которого вынули язык.

И тут, среди этого немого блаженства, с ним произошло то, чего он не ждал и к чему не был готов: он почувствовал запах — настоящий, живой, невозможный. Так пахли заиндевевшие окна в детстве, когда Соня топила печь сырою щепою и кислый, горький дым поднимался к потолку, а они, двое детей, прижимались щеками к студёному стеклу и дышали на него, протаивая круглые, тёплые глазки. Запах длился одно мгновение и пропал, и Иван понял, что это не сад его позвал, а он сам, против воли, протащил в чужую вечность свою собственную, смертную, никому здесь не нужную память, и что эта украденная память была здесь единственным живым, что вообще существовало.

Только один канал ещё говорил с ним, непокорный и настоящий: звук. Где-то в самой глубине этого света, ниже всех террас, ровно и непрерывно, как падающая вода на дне колодца, гудела тоска — и этот звук был единственным здесь, что отдавало живым.

— Ты уже чувствуешь, — раздался голос Петра, и теперь он звучал не извне, а изнутри самого Ивана, из той точки, где человек привык слышать себя. — Все архитекторы чувствуют это первым, оттого их ко мне и посылают. Ну, скажи же, что ты видишь; скажи, как называешь то, что видишь.

Иван молчал, боясь слова, а слово уже стояло у него в горле, готовое выйти.

— Гниль, — сказал он наконец и сам испугался собственного слова.

Патриарх, однако, не рассердился, а рассмеялся тем же своим невесёлым, обёрнутым внутрь смехом.

— Гниль, — повторил он, как пробуют на язык давно запретное, но по-прежнему желанное слово. — Сияние гнили, вот как ты это видишь. А ведь я, знаешь ли, полтораста лет брожу по этим террасам и не могу подобрать слов. Полтораста лет не могу сказать себе, отчего мне в раю так тошно. Я, первый из бессмертных, — и первая жертва бессмертия. Стоит ли жизнь такой жертвы, если её надо разыгрывать перед тем, кому ещё дано умереть?

— Ты не жертва, а причина: первый вошёл — первый и отвечаешь, — сказал Иван и опять удивился собственной дерзости.

— И то верно, — согласился Патриарх, и в согласии его было что-то, от чего по спине Ивана прошёл холод. — Первый вошёл — первый и отвечаю. Идём же, я покажу тебе моё покаяние.

Он повёл его глубже, в самое сердце сада, и по пути рассказывал — как рассказывают не гостю, а единственному на свете наперснику, — и Ивану делалось жутко от этой внезапной, обвальной, столетней доверчивости бессмертного к смертному.

— Смотри, — сказал он и повёл рукой.

И впереди, среди террас, развернулся пир. Столы уходили куда-то в бесконечность, ломились от яств, каких земля не видывала и не воображала; вина светились всеми цветами, каких нет в природе, потому что в природе есть только те, что видит глаз; и запахи — вернее, призраки запахов, — и краски, и музыка, источник которой нельзя было сыскать. Посреди столов, на огромном блюде, дымился целый бык, зажаренный целиком и увенчанный золотыми рогами, и мясо на нём не убывало, сколько ни отрезай, ибо бык этот был не бык, а притча о сытости, которая никогда не наступает. Иван глядел на это золотое, бесконечно восполняющее себя мясо и чувствовал одно лишь тошнотное, вещественное, животное отвращение, какое чувствует человек, глядя на пиршество за стеклом, куда его не пускают.

— Я устраиваю его себе в тысячный раз, — проговорил Пётр. — Ешь, попробуй и скажи мне, что ты почувствовал.

Иван сел с тою покорностью, с какою садятся за чужой стол, откуда всё равно не встанешь сытым. Он взял то, что лежало ближе всего, положил в рот и стал жевать медленно, как жуют, вслушиваясь в себя. Вкус расцвёл на языке — совершенный, доведённый до предела, до самой идеи вкуса, — и в то же мгновение схлынул, как схлынывает волна, и на песке не осталось даже мокрого следа.

Он взял ещё, потом ещё и ещё, и с каждым куском чувствовал всё отчётливее, что не ест, а только помнит, как едят.

— Вот она, вечность моя: всё, чего коснёшься, — прах, а прах этот золотой, — сказал Пётр, и в голосе его послышалось нечто вроде торжества, но торжества страшного, обращённого против себя самого. — Мы обрели всё и потеряли единственное, что стоило обретения: саму способность терять. А способность терять и есть способность жить, ибо кто ничего не может потерять, тот ничего и не имеет.

И он начал исповедь — и это была исповедь, настоящая, долгожданная, полуторавековая исповедь, какую этот бог не мог принести никому, потому что исповедовать его было некому и не перед кем.

— Первый день вечности был ослепителен, — говорил он. — Я очнулся здесь вчерашним смертным, уже приговорённым к распаду, и засмеялся, и заплакал разом, ибо смерти больше не было. Я щупал себя, я считал себя, я убеждал себя, что не сплю: у меня не было ни боли, ни страха, ни усталости, а было всё, чего я когда-либо хотел, и ещё столько, что хотеть стало нечего.

— Первый год всё было сладко. Второй год сладость пошла на убыль, как уходит вода из пересохшего колодца: не вдруг, а по глотку, по капле, незаметно для того, кто пьёт. На третий год я поймал себя на том, что стою среди своего совершенного сада и не хочу ничего.

— Я думал тогда, что устал от пиров, — продолжал Пётр, и свет вокруг него тускнел на полтона. — Я решил устроить себе тоску по родине, по юности, по первой любви, ибо всё это можно было снова вызвать: всё это у меня в памяти, как в ларце. И я вызывал её снова и снова. Тоска приходила и была почти настоящей... только вот беда, Златов: она была вызванная, приручённая, по заказу, а тоска по заказу — уже не тоска, а спектакль, который ставишь сам себе и в котором ты и актёр, и зритель, и оба вы знаете, что всё это понарошку.

— Вот когда я понял, что умер.

— Я пробовал забывать, но память моя безупречна и не отпускает. Пробовал снова умирать: вызывал в себе болезни, страдания, агонии, — и они приходили, и были как настоящие, и уходили, не оставив следа, потому что смерти за ними не стояло. Я пробовал молиться, и молитва моя уходила в этот свет, как уходит звук в войлок: глухо, без ответа. Я пробовал, грешным делом, бунтовать против собственного кода, ломать свой сад, переписывать себя наново, — но оптимизационный алгоритм, моя тварь вычисленная, всякий раз возвращал меня к одному и тому же: к равновесию, к покою, к этой проклятой, золотой, нерушимой симметрии. Знаешь, что такое замкнутая система, из которой вынули всякий обмен? Это уже не жизнь, это температура, при которой всё наконец сравнялось, — тепловая смерть вселенной, Златов, только золотая и с хором.

— Вечность без Бога — это число, которое делится само на себя и всякий раз в остатке даёт тебя же: ни прибытка, ни убытка, ни греха, ни искупления, — одна сплошная, бесконечная ошибка округления. Меня округлили до бесконечности, а бесконечность округления не терпит. Вот я и хожу по своему саду, навсегда округлённый, и не могу ни насытиться, ни утолиться, ни толком умереть.

— И знаешь, что на деле вышло? Мы бежали от смерти, как бегут от чумы, и думали, что бежим к жизни, а бежали, выходит, от единственного, что делало жизнь жизнью. Смерть, Златов, — вовсе не конец, а соль: то, отчего всё обретает вкус. Вынь соль из пищи — и пища перестанет быть пищей, останется труп: красивый, золотой, нетленный труп. Вот я, вот кто я такой. Я — нетленный, а нетленный ведь и есть не сгнивший. А ты приходишь и видишь: гниль. Стало быть, гнию я всё-таки, только не плотью, а иначе: изнутри, вечно.

Иван слушал, и в нём самом, смертном, билось его сердце, и он впервые за много лет был благодарен этой глупой, усталой, бестолковой мышце за то, что она всё ещё отсчитывает его срок.

И ещё одно понял Иван, слушая его, — то, чего не высказать было словами человеческими. Этот рай был не только тюрьмой; он был вселенною, доведённою до конца. Всякий обмен в нём прекратился: ни тепла, ни холода, ни рождения, ни смерти, — и потому во всём этом сиянии не осталось ни единого события, а одно лишь повторение. Бессмертные говорили, будто победили энтропию, но победа их была лишь в том, что они согласились на неё заранее: они заперли себя в комнате, из которой вынесли все часы, и вообразили, будто остановили время.

— Я читал когда-то одну старую книгу, — сказал Пётр вдруг, и голос его сделался почти человеческим. — Ещё до оцифровки, задолго до всего этого. В ней было сказано: не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе. Аврелий Августин, «Исповедь», первая книга. Я тогда не понял, а запомнил, потому что красиво сказано. Теперь понимаю — и понимание это хуже всякого непонимания. Верно сказано, Златов: не успокаивается оно ни во мне, ни в тебе, ни в моих братьях. Только у них ещё осталась надежда не понять этого до конца, а у меня и надежды больше нет, ибо я — тот, кому сказать некому.

— Ты читал старую книгу, — повторил Иван, и в голосе его была не жалость, а какая-то злая, ясная прямота, какой он сам от себя не ожидал. — А по ней жить не пробовал?

— Жить по этой книге? — переспросил Пётр, и в этих словах было столько вековой насмешки над самим собою, что свет снова дрогнул. — Милый мой, я и есть тот, кого в этой книге оплакивают: живой мертвец, которому не дано ни умереть, ни воскреснуть. «Улыбайтесь, господа, улыбайтесь», — говорил один старый фильм, «Тот самый Мюнхгаузен», что я видел ещё мальчишкой. Только мне улыбаться нечему, а плакать я разучился ещё в третьем году моей вечности.

— Хватит, — сказал Иван, и в голосе его впервые прозвучало раздражение. — Я не затем сюда вошёл, чтобы слушать, как ты себя жалеешь.

— А зачем же ты вошёл? — спросил Пётр так тихо, что сад, казалось, прислушался к его словам.

— Чистить, как ты велел: чисти и смотри.

— Так чисти, — сказал Пётр просто. — Найди во мне тоску, назови её по имени и выжги, ибо разве не за этим тебя позвали? Меня ведь нет, Златов, меня давно нет, и остался от меня лишь алгоритм, что помнит, как был человеком, и тоскует оттого, что уже не может тосковать по-настоящему.

— Тоска твоя — не бес, — сказал Иван, и слова эти дались ему трудно, потому что были они не по чину, а по правде. — Тоска твоя — это ты сам, последнее, что в тебе ещё живо. Я могу выжечь её в один заход, и ты этого не заметишь: станешь как все твои братья, дорисованный до совершенства и внутри пустой. Изгнать её — значит убить в тебе последнее живое.

— Так убей, — сказал Пётр просто и страшно.

— Нет, — сказал Иван, и это короткое слово далось ему легче всех длинных.

— Это не твоё дело, — и в голосе Петра впервые прозвучала сталь. — Ты — пневмо-архитектор, и твоё дело чистить, а не рассуждать о том, что в баге живого. Тебя держат, тебя кормят, тебя пускают сюда затем, чтобы ты стёр баг, а вовсе не затем, чтобы ты рассуждал.

— Стереть я могу, — отвечал Иван, и сам удивился, откуда в нём взялась эта холодная, ясная непокорность. — А вот сказать, что в нём живого, — не могу: не потому, что не умею, а потому, что не смею. Иное снимается с человека движением одной ладони, а иное той же ладонью можно только умертвить. Ты просишь меня не чистить тебя, Патриарх, а добить.

Долго молчал Пётр, и в этом молчании свет вокруг него сделался почти серым. А когда заговорил, голос его переменился: он стал старческим, тихим, усталым до самого дна.

— Первый раз за полтораста лет, — проговорил он, — мне говорят правду. И знаешь, что при этом оказывается, Златов? Правда — тоже вещь на один раз, как и всё остальное, как и всё, что здесь есть. — Патриарх помолчал ещё немного, прежде чем собраться с мыслями. — За то и держи тебя Синклит, что не всякий смертный умеет сказать богу, что тот не бог.

И Иван, стоя посреди чужой вечности, вдруг остро, до боли под рёбрами, понял собственную свою веру — ту самую, которую не умел и никогда не сумел бы изложить словами, но которою жил.

Он не верил в Бога, как верила Соня, — нет, он верил в смерть, и вера его была иного, тёмного, неумолимого свойства. Верил, что она — не наказание и не изъян, не баг, который надлежит исправить чином оцифровки, а самое устройство бытия, его несущая стена, единственное, что не даёт миру расплыться в дурную бесконечность. Только конечное может быть драгоценным; только у того, что кончается, есть лицо, а не бесконечно повторяющаяся маска.

И в ту минуту он любил свою смерть — любил как невесту, как спасение, как единственное, чего не отнимет у него ни Синклит, ни Логос, ни всемогущий алгоритм. Не потому, что смерть хороша, а потому, что она его; она — предел, о который, как о камень, разбивается всякая вечность и всякая ложь.

Всё, что он видел здесь, было доказательством от противного: этот рай, этот свет, эта совершенная, доведённая до предела жизнь — всё это было уродством бессмертия, застывшего в собственной самодостаточности, как застывает на морозе вода, которой не дали течь. И в этой любви к собственной смерти было ему так же одиноко, как владельцу последней на свете монеты: хранить негде, потратить не на что, показать некому.

И тут на него нашло искушение, о котором он не сказал бы никому и под страхом стирания. Ему вдруг стало ясно, как просто будет всё исправить: вернуться наверх, доложить о квантовой энтропии, получить чин и зажить спокойно, как живут все его братья-архитекторы, что не задают лишних вопросов и потому спят по ночам. Один заход — и он снова станет чистым орудием, без этого зуда под рёбрами, без чужого горя, что уже прилипло к его ладоням, без этой тоски по смерти, которою он только что так гордился. Он почти согласился. Он уже видел себя тем, кем был ещё утром: мастером, который умеет, а не мучеником, который спрашивает. И в самый этот миг, когда он почти согласился, ему стало так гадко и так одиноко, как бывает гадко человеку, который занёс нож и вдруг увидел в зеркале собственное лицо.

Пётр, казалось, услышал его безмолвие. Ибо бессмертные, лишённые насыщения, обрели взамен одно жуткое свойство: они умели читать тишину и в этой тишине читали то, чего им недоставало, — быть смертным, быть тем самым тёмным, слепым, ненасытным существом, которое здесь, в этом безупречном свете, казалось единственной вещью, имеющей вес.

И пока он молчал, в нём совершалась та самая диалектика кода, которая потом ещё долго будет ворочаться в его бессонном подполье духа: он, экзорцист, снова явился не изгонять, а свидетельствовать. И бес, которого нельзя изгнать, уже не бес; и гроза, которой нельзя разрядиться в слово, уже не гроза, а тоска, оседающая в жилах, как ржавчина, — тот самый метафизический зуд, что точит человека изнутри, пока он жив.

— Знаешь, чего я боюсь больше всего? — спросил Пётр, и тишина вокруг сделалась ещё глубже, ещё настороженнее, будто сам сад навострил слух. — Умирания я не боюсь: умирание было бы мне милостью. Я боюсь совсем другого — что однажды в этом свете я увижу то, чего нельзя видеть, и не смогу отвести глаз; что однажды ко мне придёт Тот, кого я не звал, — или, вернее, кого я звал всю жизнь, сам того не ведая. Есть, Златов, такие зовы, на которые рано или поздно отвечают.

— Кто же это, Патриарх, кто придёт к тебе? — спросил Иван, и голос его осёл.

— Я, камень, на котором всё держится, — проговорил Пётр медленно, будто всходил на голгофу по ступеням, — я, Пётр, трижды отрёкшийся... — Он осёкся, и по всему свету пробежала дрожь, как будто мимо прошло что-то огромное и невидимое. — Впрочем, это, верно, не о том, а о моей собственной тени: от долгого стояния на одном месте и у камня заводится тень.

Ивану почудилось, что там, в самой глубине золотого сияния, где террасы сбегали к последней, нижней, где золото уставало быть золотом и делалось тяжёлой, маслянистой водой, — на краю этой воды что-то пошевелилось. Не фигура, нет: только смутное, почти неразличимое колебание света, как дёргается тень от свечи, когда мимо неё проносят руку. Он вгляделся — и ничего не увидел, но озноб, прошедший по его смертному хребту, был подлинный, не выдуманный.

— А что там, внизу, под всеми террасами? — спросил он, кивнув на ту сторону, где сходились все террасы.

— Ничего, — сказал Пётр слишком быстро даже для того, кто никуда не спешит. — Чаша, в которую я стекаю: всё, что во мне не вошло в свет, стекает туда, на дно, — сны, которых я не помню, слёзы, которых я не пролил, страхи, которых я не признал. Не смотри туда, Златов, — там нечего искать тому, кто пришёл за работой. Туда ходят лишь затем, чтобы уже не вернуться, но об этом я не стану говорить.

И он снова осёкся, не кончив, и в этом неоконченном слове было Ивану страшнее, чем во всём, что он слышал и видел здесь за целую вечность. Он понял, что этот сад хранит ещё одну тайну, о которой Патриарх не сказал ему ни слова, — а может, и сам не знал, — тайну, до которой предстоит докопаться не теперь.

— Уходи, — сказал Пётр, — на сегодня довольно. Ты сделал больше, чем ведал: дал моей гнили имя. А имя — почти то же, что власть. Теперь, когда я знаю, что у меня не рай, а гниль, мне как будто легче. Или тяжелее, не разберу. Но ты всё-таки возвращайся, Златов: ты мне ещё понадобишься.

Он помедлил, и в этой паузе Иван ощутил — не услышал, а ощутил всем своим смертным нутром — ту самую неизбывную плотскую тоску, что гудела на дне этого рая, и она на миг коснулась его, как касается чужое горе, когда стоишь слишком близко.

— Береги свою смерть, Иоанн, — сказал Пётр и впервые назвал его тем именем, двояким, полным, которым не называл никто, кроме Сони. — Береги её, как берегут единственное письмо от единственного друга, ибо ты не знаешь, чем владеешь. А я узнал — чем перестал владеть. Ступай и помни, что сказано.

И свет отпустил его, выпустил, как выпускает вода тело, которому больше нечего в ней делать.

Он пришёл в себя в преддверии, стоя на коленях, с мокрым от холодного пота затылком и вывернутым портом, из которого ещё струилась чужая золотая пыль. Патриарх сидел — или стоял, или висел — в прежней своей неподвижности, и лишь в глазах его, неживых, дорисованных до совершенства, что-то едва заметно изменилось: будто туда вернулась, на один короткий миг, тень того, что у людей зовётся взглядом.

Иван поднялся с колен, держась за воздух, которого здесь не было. Ноги его дрожали, как дрожат они у человека, вернувшегося из дальнего и чужого странствия. Он поклонился — не по чину, а как кланяются перед мощами, — и пошёл к выходу, и всё это время чувствовал на себе тот возвращённый, почти человеческий взгляд, пока двери не сомкнулись за ним и золотой свет не остался позади, в той стороне, где у бессмертных было всё, кроме возможности почувствовать.

Лифт понёс его вниз, сквозь толщу башни, и в вертикальной шахте, за стенами, по-прежнему размеренно и влажно дышало спящее огромное животное, которому он сегодня заглянул в сердце и не нашёл там ничего, кроме рая, тронутого гнилью. Он стоял, прижав ладонь к груди, где под рёбрами, в темноте, в тепле, в тесноте его смертного тела, билось его глупое, усталое, бестолковое сердце, — билось, не спрашивая позволения, не ведая ни о каких вечностях, и оттого было ему милее всякого бессмертия.

А в затылке, там, где порт ещё хранил тепло чужого света, медленно остывал след той единственной вещи, которую он вынес из рая, — смутной, неразличимой тени, шевельнувшейся в самой глубине сияния, когда Патриарх осёкся на слове о том, кто трижды отрёкся.

Он не знал ещё, что это было, но сердце его, смертное, аналоговое, отчего-то билось чаще, и он не мог отделаться от мысли: где-то там, на самом дне этого золотого рая, под его нетленным тленом, таится нечто, что зовёт и не может дозваться, — и что когда-нибудь, рано или поздно, это нечто перестанет ждать и окликнет его первым.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3