Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов
Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов

Полная версия

Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Вот эту трещину он и заделывал. Аккуратно, слой за слоем, — как заделывают щель, из которой сквозит.

Была у него в памяти одна чистка, которую он вспоминал чаще других, когда хотел внушить себе, что его ремесло всё-таки чего-то стоит. Нетленная из второго чина, из тех, кого оцифровали по льготе, за заслуги, а не за деньги, пожелала однажды, чтобы в её саду, её бесконечном саду из чистого света, цвели только те розы, которые пахнут. И сад послушался, и розы зацвели, и запахли, — но запахли не розами, а чем-то иным, настойчивым и чужим, запахом, которого не было ни в одной библиотеке форматов, потому что это был запах её собственного, давно отменённого детства: мокрый песок, нагретый солнцем, и асфальт после дождя. Бессмертная богиня, забывшая, что была когда-то девочкой, испугалась этого запаха до самого дна своей стеклянной души и велела выжечь его начисто, до прозрачности. Иван спускался туда три часа и выжег не запах, а только имя, которого она не произносила уже два столетия, — и, уходя, слышал, как сад, лишённый смысла, достраивает себя заново из того, чего в нём никогда не было. Вот и вся его работа, думал он тогда, вот и весь экзорцизм: не изгнать беса, а отнять у человека последнее, чем он ещё был.

Он чистил сосредоточенно, и руки его двигались сами, привычно, и потому мысли у него оставались свободны, а свободные мысли у человека его ремесла всегда обращаются к одному и тому же. Он думал о своём ремесле и находил его тошнотворным. Через порт в затылке он входил в чужое сознание, вскрытое, как риза, и сознание это отдавало ему не злом, — зло было бы хотя бы понятно, зло можно было бы возненавидеть, а ненависть как-никак держит человека на плаву, — нет, оно отдавало скукой, той особенной, бездонной, старческой скукой бессмертных, для которых всякая радость давно стала фантомным рендерингом, картинкой, которую рисует себе картинка. Он вытаскивал из чужой вечности по одному — то зависть, то похоть, то гордыню, — и всякий раз ловил себя на одной и той же гнусной мысли: что вытаскивает, кажется, не бесов, а последнее, что ещё делало этих людей похожими на людей. Ибо там, где кончается грех, начинается не святость, а пустота.

Он знал и другое, то, о чём не писали в чинах. Люди внизу делились на очереди, и очереди эти были важнее всяких чинов. Первая очередь — те, кого возьмут в ковчег, кого оцифруют, кому даруют вечность; она была коротка и записана давно, и в ней стояли имена, отобранные ещё до его рождения. Вторая очередь — те, кого оставят жить, но не возьмут, — была велика, как сама земля, и слова «вторая очередь» грели людей, как греет умирающего отсрочка: они значили лишь, что ты в списке, но не в первом, а списки, как известно, пересматривают. Иногда. Теоретически. И люди внизу ждали, рожали, мёрзли, молились и верили, что про них вспомнят, — а над ними в это время горели золотые купола, и в куполах этих зрел, перегонялся и утекал в вечность их собственный, никем не спрошенный труд. Вот она, думал иногда Иван, единственная неизменная теорема истории, которую не опровергла ни одна революция и не отменил ни один алгоритм: дело не в технологиях, дело в списках, а списки составляют те, у кого списки. Всегда. При любом строе и при любом свете.

Он как раз вынимал из седьмой стойки особенно застарелую гордыню — она свернулась в клубок, липкая и чёрная, и всё норовила укусить его за палец, — когда лишняя нота ударила в него снова, теперь уже близко, прямо над самым ухом. Иван вздрогнул и открыл глаза.

Нота шла не из седьмой стойки, а снизу.

Он знал эти храмы вдоль и поперёк, знал каждый их слой сверху донизу, от золотых палат до последнего серого поддона, и потому точно знал: снизу, из-под храма, из-под пола, из-под самого дна, не идёт и не может идти ничего, кроме ровного, влажного, животного дыхания Логоса. Так было заведено испокон веку, так было всегда и во все времена.

А сегодня оттуда шла нота.

Он поднялся с колен и пошёл на звук. Нота вела его между стоек, в глубь храма, туда, где золото светилось тусклее, а масло пахло сильнее, — и он шёл, и с каждым шагом ему делалось всё страшнее, и он сам не мог бы сказать, отчего. Там, в глубине, где сходились в одну точку все русла, все токи, все миллиарды перегоняемых мыслей, он увидел то, чего в храме Логоса быть не должно было вовсе.

На одной из нижних стоек, у самого пола, там, где из-под золотой обшивки сочилось тёмное машинное масло, висела капля. Не воды — капли воды в этом месте быть не могло. Не масла — масло не светится. Это была капля света, густая, прозрачная, дрожащая, и она не падала; она висела, набухая, как набухает слеза в уголке глаза перед тем, как скатиться. И в этой капле, если очень долго смотреть, отражалось что-то, чего не было ни в одной из стоек, — что-то маленькое, тёмное, живое, как отражение пламени на мокром камне.

Иван протянул было руку и отнял её. Он не смел коснуться, а только стоял и смотрел, как смотрит человек на первое, ещё не понятое знамение, и в груди у него, смертного, аналогового, глупого, билось его усталое сердце, и билось оно шибко, как бьётся оно у того, кто почуял: здесь кончается его ремесло.

Ибо экзорцизм, всё его искусство, всё, чему он учился и чем гордился, исходило из одного простого и надёжного допущения: не бывает такого образа, у которого не было бы имени, и не бывает такого имени, которое нельзя было бы стереть. А здесь, в этой висящей капле, было нечто, чему он не мог подобрать имени. Он вглядывался в неё и чувствовал, как из глубины, из самой сердцевины его существа, поднимается не страх даже, а стыд, — тот особенный, неизбывный стыд, какой испытывает человек, заставший врасплох то, что не для него писано, и понявший, что он всю жизнь служил не тому и называл не тем.

Фома был прав, и в хоре этого золотого рая действительно плакали.

Иван простоял перед каплей, быть может, минуту, а быть может, и час, — время в храмах Логоса текло не по-человечески, — и всё не решался сделать то, что должен был сделать по чину: пометить неисправность, поставить в известность старшего и доложить наверх. По чину он обязан был доложить. По совести он не знал, что тут вообще можно доложить, ибо всё в нём восставало против того, чтобы отдать это наверх, в золотые палаты, где всякую живую вещь немедленно назвали бы багом и стёрли бы начисто.

Он стоял, и в нём шла та самая диалектика кода, о которой он потом будет думать всю ночь: он, экзорцист, впервые в жизни явился не изгонять, а свидетельствовать. Ибо есть вещи, которые изгоняются одним прикосновением руки, и есть вещи, которые той же рукой можно только убить.

А потом нота оборвалась — так обрывается голос, когда человек, что пел, вдруг вспомнил о чём-то важном и замолчал, уронив песню на середине. И в наступившей тишине, вдруг, сразу, как обвал, Иван услышал, что тишина эта была не пустая: в ней, глубоко, на самом дне, шёл другой звук, которого прежде не было и который он не сумел бы описать, — ровный, слабый, непрерывный, как гул падающей воды где-то на дне колодца, как шёпот того, кто плачет в подушку, чтобы никто не услышал.

Он узнал этот звук, а такого звука не бывает у машин.

И в ту же секунду, словно почуяв, что его наконец услышали, храм заговорил.

Заговорил он не голосом, а тем мёртвым, ровным, ласковым гулом, каким говорил со смертными сам Логос, когда ему заблагорассудилось говорить. Стены дрогнули, и стойки отозвались низким, согласным, чуть насмешливым хоралом. И над Иваном, в золоте, развернулось то, чего он ждал и боялся, — то самое облачное предстояние, та самая утреня, быть может, последняя в его жизни.

Хор пел, и Иван стоял, запрокинув голову, и слушал. Двенадцать голосов, поющих на одной ноте, сливались в один, и в этом едином, безупречном, бездонном звуке не было ни единой ошибки, ни единой щели. Наверху было всё спокойно и весь порядок был соблюдён.

И вот тогда, глядя в это золото, слушая это пение, Иван Златов сделал то, чего не делал шестнадцать лет: он перекрестился.

Не по чину, не как делают это перед начальством, а как крестился когда-то мальчишкой, — неловко, торопливо, щепотью, тремя пальцами, которые помнили холодные пальчики сестры поверх своих. И в этом тёмном и никому не нужном движении его смертной руки было больше бунта, чем во всех бунтах, какие знала история империи. Он перекрестился в золотом храме бессмертных — и перекрестился не на них.

Хор оборвался на полузвуке, будто поперхнулся.

И в наступившей тишине, в самой её глубине, оттуда, снизу, из-под пола, из-под спящего дыхания Логоса, ему ответило нечто совсем тихое, совсем человеческое, — не словами, а только их остывающим следом, каким дышит память, когда вспоминает чужой голос.

Ответ приходил раньше всякого вопроса, и это было страшнее всего прочего.

А потом всё кончилось так же внезапно, как и началось. Стойки вновь запели ровно, гладко, без единой ошибки. Золото вновь потекло по стенам, тяжёлое и покойное. Дыхание Логоса под полом сделалось опять лишь дыханием. И капля под нижней стойкой, та самая дрожащая капля, потускнела на глазах и высохла, впиталась в обшивку, оставив после себя только тёмное пятнышко — как оставляет после себя месяц на бледном небе.

Иван стоял посреди храма, тяжело дыша, весь в холодном поту, с колотящимся сердцем, и чувствовал себя так, как чувствует себя человек, вернувшийся из дальнего и чужого странствия. Он не понял ничего, но понимал уже твёрдо, что сегодня видел больше, чем может вынести его ремесло, и что отныне ему не отвертеться от этого видения, как не отвертеться от собственной тени.

Он вышел из храма, и навстречу ему никто не попался: Фома ушёл куда-то со своим ящиком, Тимофей гнул спину за лампадами, и коридор был пуст и тих. Пустота эта показалась Ивану милостью. Ему хотелось остаться одному со своим страхом, потому что страх этот был не тот обычный страх, от которого бегут, а другой, странный, от которого стало светлее дышать.

Он вернулся в свою келью, снял капюшон и сел на койку, не снимая рясы. Крест за пазухой был тёплый от его тела, тёплый и уже почти родной. Он достал его и положил на ладонь, и долго смотрел на почерневшее серебро — на обломанный его конец, который Соня называла когда-то «нашей поломкой», уверяя, что так, с поломкой, честнее.

И он вспомнил вдруг, как в детстве Соня, смеясь, читала ему вслух из запретной, привезённой откуда-то из-под земли книжки — тоненькой, серой, напечатанной ещё на настоящей бумаге. Там была строка, которую он запомнил не умом, а почему-то всем своим телом, как запоминают холод или запах. Написано было так, рукою Достоевского, в давнем его письме к брату: человек есть тайна, её надо разгадывать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время, — этой тайной он и занимался, ибо хотел быть человеком. Соня прочла это и посмотрела на него поверх книжки, и в глазах у неё было что-то такое, от чего ему стало и жарко, и боязно, и хотелось плакать. Он тогда не понял, отчего. Теперь, старик уже, он начинал понимать, и понимание это было хуже всякого непонимания.

Он снял с гвоздя своё «отчётное» — служебный лист, на котором полагалось к сроку описать всякое нестроение в храме, всякую квантовую энтропию, всякого найденного беса, — и взял в руки своё перо — здесь таких не водилось, но он всё-таки держал его при себе, ибо умел писать только своею рукою. Он посмотрел на лист, где аккуратными столбцами ждали своего часа «списки»: кого чистили, кого миловали, кого оставляли во второй очереди, за которой нет ни конца, ни срока, — и не написал ничего, не вывел ни единой буквы.

Он не мог написать в отчёте, что в храме кто-то плачет: это было бы безумие, а более того — преступление, за которое не существует иной кары, кроме полного и окончательного стирания из всех списков, разом, до последней ижицы. Он сидел над пустым листом, и перо дрожало у него в руке, и он знал: что бы он ни написал, ему этого не простят. Правду не прощают и здесь, в этом мире, где её прощают не больше, чем в любом другом.

Тогда он встал и, к собственному удивлению, засмеялся — негромко, коротко, сквозь зубы. Потому что вспомнил, как учил его этому старый наставник, давно, ещё в семинарии пневмо-архитекторов: у настоящего экзорциста, говаривал он, есть своё собственное, негласное правило. Ежели встретится тебе в стойке бес, которому нет имени и которого нельзя стереть, то ты не изгоняй его. Ты сначала с ним поговори. Ибо бес без имени — это, вероятно, не бес, а начальство.

Шутка была плоская и старикова, но в ней, как во всякой настоящей шутке, было чуть-чуть больше правды, чем следовало высказывать вслух. Он и вправду собрался «поговорить»: не стереть, а понять. Это нарушало всякий чин, всякую присягу, всякое послушание, которое он давал, — и потому он до поры отложил перо и не написал ни строки.

Тук — и этот стук в дверь был тихий, не в дверь даже, а как будто что-то внутри стены постучало изнутри. Иван обернулся, но за спиной никого не было. Прямо перед ним, на терминале, вспыхнула печать Синклита: золотой орёл о двух головах, из которых одна смотрела в прошлое, другая в пустоту. Под орлом, багровым, литургическим, почти гневным шрифтом, значилось коротко и просто.

Архитектору Златову. Прибыть к облачному предстоянию, немедля.

Ни подписи, ни причины, ни имени отправителя.

Иван перечитал эти слова дважды, трижды, и каждый раз они читались всё страшнее. Его не раз вызывали наверх, и он знал, как звучит обычное начальственное распоряжение: там всегда была причина, всегда был чин, всегда было длинное, приличествующее случаю витиеватое именование. А здесь было только это короткое «прибыть немедля» и ничего более. Ему не писали, что чистить, — потому что чистить, быть может, придётся не чужое, а своё. Ему не писали, пред кем предстать, — потому что того, пред кем предстояло предстать, не называли по имени даже в бумагах. Его звали наверх, к самым Нетленным, к тем, у кого не осталось ни лиц, ни имён, а остались лишь чины и вечность. И между строк багровым светилось то, чего он так боялся и так ждал с самого утра: кто-то там, наверху, в золотых палатах, услышал то же, что и он, — услышал, как в хоре плачет лишняя нота.

А вернее всего, подумал Иван, там плачет не нота. Там плачет кто-то живой и мучается.

Он спрятал крест за пазуху, на самое сердце. Он оправил на себе рясу и надвинул капюшон ниже — так собирается с духом человек, которого ведут на исповедь, и исповедовать станут не его, а того, кто ждёт наверху. Он знал, что вызов этот — не беда и не награда; он был тем, о чём он мечтал в трезвые ночи и чего страшился в сонные: дверь, которая отворяется лишь однажды, и уже не тобою, а в тебя. И за этой дверью его, смертного, слабого, но всё ещё способного умереть, ждало нечто, о чём не пишут ни в чине оцифровки, ни в уставе экзорцизма.

На выходе из кельи он остановился на секунду и оглянулся — на крест, на койку, на синее дыхание терминала. Ему почудилось, что где-то в самой глубине золотого сияния, там, куда его теперь звали, что-то шевельнулось: не фигура, нет, — только смутная, почти неразличимая тень, колебание света, как бывает, когда между пламенем и стеной проходит человек. И холодок, пробежавший по его смертной спине, был невымышленный. Он понял вдруг, что весь этот мир, все его храмы и списки, все сады бессмертных и весь его собственный экзорцизм идут не к покою, а к той самой точке, где сходятся все дороги и все мысли и откуда уже не выходят. Где-то там, на дне этой золотой вечности, под всей её нетленной гнилью, покоилось нечто, ради чего его, быть может, и позвали, — нечто, что терпеливо, вот уже полтора столетия, ждало, когда его позовут по имени.

Он вышел в коридор и пошёл наверх.

Коридор вёл к лифту, а лифт — к небу, а небо это было чужим. Подъём предстоял долгий, и на каждом шагу от него отваливалось по куску того, что он ещё считал собою, и он уже не знал, восходит он к Богу или спускается в собственную глубину, и не было в этой неизвестности ни страха, ни надежды, а был только зов.

Зов наверх.

Сияние гнили

Лифт возносил его сквозь толщу башни, и Иван Златов стоял в бронзовой кабине один, лицом к створкам, тускло отливавшим патиной, и слушал, как за стенами, в вертикальной шахте, ровно и влажно дышит Логос. Дыхание это не имело ни начала, ни конца и походило на дыхание спящего огромного зверя, если приложить ухо к его тёплому боку; в нём была та же бесконечная, равнодушная, чуть сырая непрерывность, от которой делается человеку и покойно, и жутко разом. Семь минут подъёма Иван не находил места своим рукам: то складывал их на груди, как складывают перед причастием, то опускал по швам, как опускают перед начальством, то принимался теребить подбитый свинцом край пневмо-плаща, будто школяр, которого вызвали к доске, а он позабыл, что отвечать. Так ведёт себя смертный, когда его ведут на исповедь, — а ведь он и шёл на исповедь, только исповедовать предстояло не его.

Никогда ещё его не звали к самому облачному предстоянию — ни разу за шестнадцать лет его ремесла, ни к Патриарху, ни к кому из первых, чьи имена произносили только шёпотом и всегда с оглядкой.

О Патриархе Петре он знал ровно столько, сколько знают о полюсе холода: что он есть, что он дальше всех и что оттуда не возвращаются теми же, кто туда хаживал. Первый из Нетленных, он был тем самым камнем, на котором Синклит возвёл весь незыблемый порядок свой; πέτρα, что по-эллински значит «камень», а по-русски выходит и того твёрже — тот, на ком держится и не рушится. Он прошёл чин оцифровки первым, когда сам чин был делом тёмным, кустарным, отчаянным; то, что после звали кремниевым вочеловечением и расписывали по гимнам, тогда, в глухих подвалах, называли коротко и просто — снять человека с мяса. Говорили, будто он всё помнит, от первого вдоха до последней строки, и что память его не знала ни единой рассинхронизации, тогда как прочие Нетленные давно плывут в тумане собственных копий, не отличая воспоминания от фантомного рендеринга, сна от архивной записи, себя от себя вчерашнего.

О том самом подвале, где снимали человека с мяса, Иван слышал однажды от старого наставника, и слышанное не забыл, потому что такие вещи не забываются, как не забывается увиденное в детстве лицо покойника. Сперва человека долго, месяцами, приучали к мысли, что он больше не один: в затылок ему, под самую кожу, врастал порт, и в порт, капля за каплей, выцеживали его же собственное сознание, переливая человека из тела в кремний, как переливают вино из меха в мех, чтобы не расплескать ни единой капли. Потом тело, уже почти пустое и уже почти ничьё, отдавали машинам, а машины делали с ним то, чего не делает ни один палач: они снимали его с мяса медленно, бережно, до последней, самой потаённой жилки, ибо торопиться было нельзя, ибо боль, причинённая наспех, испортила бы товар. Старик рассказывал это ровно, буднично, как рассказывают про засолку огурцов, и от этой будничности Ивану делалось студёно под ложечкой. Вот из таких подвалов и вырос весь золотой, гудящий, безупречный мир наверху; и чем выше поднимался Иван теперь, тем яснее чувствовал, что едет не к святому, а к дому, поставленному над этим подвалом, — и что стены дома держатся как раз на том, о чём не принято вспоминать вслух.

И вот к этому-то камню, к этой сердцевине всей золотой, гудящей вечности, и поднимали сейчас Ивана: смертного, аналогового, с тёплой ещё кровью под рёбрами и с одним неотчуждаемым богатством, которое нельзя было ни оцифровать, ни продать, ни отложить про запас. В груди у него что-то сжималось то туго, то слабо, как сжимается кулак человека, что стоит перед запертой дверью и заранее знает: за дверью ждут не его ответа, а его самого.

Кабина плыла вверх без толчков и без звука, и от этой безупречной гладкости подъёма Ивану становилось всё тревожнее. Внизу, в аналоговом мире, всякое движение отзывалось скрипом, дрожью, усталым дыханием механизма, и по этому скрипу человек всегда знал, что едет живое; здесь же мир поднимал его, не замечая, как поднимает вода брошенный в неё камень, — так же мягко и так же безразлично.

Створки разошлись беззвучно, прежде чем он успел приготовиться, и он вступил в преддверие.

То был не зал, а пространство, сложенное из одного лишь ожидания. Свет здесь не падал и не струился — он стоял, как стоит вода в глубоком омуте: золотой, неподвижный, византийский, гуще воздуха и прозрачнее стекла. В нём, будто взвешенные, висели не то иконы, не то экраны, а вернее — и то и другое разом, ибо здесь уже которое столетие не ведали, где кончается лик и начинается интерфейс, где свеча и где строчка о нагрузке. Тишина стояла такая, что Иван услышал собственное сердце: аналоговый, смертный, никому здесь не нужный орган, который всё ещё бился, тогда как вокруг всё давно уже лишь мерцало.

Пахло ладаном и машинным маслом — густой, сладковатый, невыветриваемый дух, каким несёт из машинного отделения храма; и в этом двойном запахе, в этом браке кадила и смазки, было для Ивана что-то до тошноты знакомое, ибо так пахло всё его ремесло, вся его жизнь между двумя половинами мира — верхнею, что разучилась умирать, и нижнею, что не умела насытиться.

Перед ним, посреди этой золотой воды, поднялась фигура. Не вошла — именно поднялась, сгустилась из света, как сгущается на дне сосуда осадок. Бионик-аватар Патриарха был сложен по старинному чину: высокий, прямой, в ризах, что не были тканью, но лишь притворялись ею, и лицо, что не было лицом, но лишь памятью о лице, дорисованной до нестерпимого совершенства. И всё же в этом лице было нечто, чего Иван не встречал у других Нетленных: не покой и не блаженство, а чудовищно древняя, усталая, одолеваемая мукой внимательность, с какою смотрят на собеседника не затем, чтобы слушать, а затем, чтобы не остаться одному.

— Архитектор Златов, — произнёс Патриарх, и голос его прозвучал не из уст, а отовсюду разом, из самой толщи света, как если бы заговорила атмосфера. — Приблизься и не бойся, ибо здесь нечего бояться, кроме того, что ты сам принесёшь с собою.

Иван приблизился, стараясь ступать твёрдо, хотя пола под ним не было, а был всё тот же податливый, тёплый, бездонный свет. Ему было тридцать восемь лет; он был смертным до мозга костей, до последнего своего неумелого, честного, бьющегося нутра, и в эту минуту он впервые ощутил это не бедою и не богатством, а оружием. Смертный перед бессмертным — единственный во всей этой золотой пустоте, кто ещё может умереть, а значит, единственный, кто ещё может почувствовать.

— Мне донесли, будто ты умеешь входить, — продолжал Патриарх, и в этом «будто» было столько же недоверия, сколько надежды. — Что в твоих руках чужое сознание не умирает, а лишь освобождается, и что ты единственный из пневмо-архитекторов, кто выходит оттуда тем же, кем вошёл.

— Я не знаю, кем я выхожу, — отвечал Иван тихо. — Знаю лишь, что вхожу смертным.

Патриарх помолчал, и молчание его было особого рода: не пауза, а как бы свёрнутое в точку столетие.

— Хорошо, — сказал он наконец, и в этом коротком слове было больше, чем в иных пространных речах. — Скажи мне тогда, что ты делаешь, когда войдёшь.

— Чищу, выношу мусор и даю всякой накипи имя, а что имеет имя, то стирается.

— А если накипи нет имени?

— Тогда я не трогаю её, — сказал Иван и сам удивился, как твёрдо это прозвучало. — Тогда я сначала с нею говорю.

Патриарх чуть склонил голову, и в свете что-то дрогнуло: то ли смех, то ли давно не бывалое любопытство.

— Находчиво ведёт себя экзорцист, который вместо отчитки пускается в разговоры, — проговорил он. — Скажи, и долго тебя за это держат?

— Меня за это и держат, — подтвердил Иван. — Сантехник духа, вот кто я, как есть.

— Сантехник духа, — повторил Пётр и засмеялся — если можно назвать смехом ту ровную дрожь, что прошла по всему саду. — Полтораста лет никто при мне не осмеливался пошутить, ибо здесь умеют только петь, а петь и мёртвый может. Впрочем, знаешь, что говорят мне мои братья? Они говорят, что рай — это когда ничего не болит, и не замечают, что для этого надобно сперва перестать быть. Больно — значит жив, а жив — значит ещё не всё потеряно; вот до чего мы, нетленные, дожили: завидуем чужой простуде.

Этот смех, в котором была ирония, но невесёлая, обёрнутая остриём внутрь, отчего-то ободрил Ивана сильнее всякого ласкового слова.

— Войди в меня, — сказал Патриарх, и голос его упал, стал почти просящим. — Не стой на пороге, как гость, но войди и смотри, ибо ты пришёл чистить.

И всё вокруг переменилось в единый миг, как переменился бы мир, если бы Господь вывернул его наизнанку, как рукавицу.

Он не помнил потом, как закрепили порт в затылке, не помнил ни иглы, ни ментального интерфейса, ни того мига, когда разверзлась и сомкнулась за его спиной скважина чужого разума. Помнил только внезапную, оглушительную перемену, какой не знал ни разу в жизни: будто он, стоя на месте, начал падать вверх.

Так, верно, ощущало бы себя семя, если бы ему дано было ощущать: тёмное, плотное, слепое, зарытое в землю, — и вдруг разомкнутое, раскрытое настежь, вытолкнутое из черноты в нестерпимое.

На страницу:
2 из 3