
Полная версия
Шепот сада
* * *
За ужином, поданным раньше обычного из-за духоты, что весь день не желала спадать, матушка была необычно молчалива — не той тяжёлой, полной невысказанных упрёков молчаливостью, что случалась с ней после наших размолвок, а какой-то иной, задумчивой, будто продолжала мысленно спор, начатый в кабинете, уже без меня. Я едва притронулась к рыбе, что Хуана приготовила по случаю визита подруг, — вспоминала морщинку между бровей Лусии, скомканный, слишком поспешный отказ на собственный вопрос Исабель, старую Марту у колодца, — и потому не сразу заметила, что за столом появился третий предмет разговора, кроме молчания: письмо, лежавшее подле матушкиной тарелки, ещё не распечатанное.
— Из Мадрида, — сказала она наконец, перехватив мой взгляд, и в голосе её прозвучала та особая осторожность, с какой говорят о вещах, способных обернуться как благом, так и бедой. — Почерк не герцога. Полагаю, от его поверенного — вероятно, что-то по поводу брачного контракта.
Она не стала распечатывать письмо при мне — отложила его на край стола с той нарочитой небрежностью, за которой я уже научилась распознавать самое настоящее беспокойство, — и я, поднявшись из-за стола раньше обычного под предлогом головной боли, унесла с собой не только усталость долгого дня, но и новое, ещё неоформившееся предчувствие: будто это письмо, кем бы оно ни было написано, станет первым камнем в той лавине, что вот-вот придёт в движение.
* * *
Вечером, оставшись одна в своей комнате, я долго сидела у окна, глядя, как последний свет угасает над рощей, окрашивая листву апельсиновых деревьев в тот глубокий, почти лиловый оттенок, какой бывает только в андалузских сумерках. Где-то там, за деревьями, в маленькой сторожке у ограды, Лео, вероятно, уже зажигал свечу, чтобы почитать перед сном один из своих потрёпанных томов, — а я думала о словах Исабель, о морщинке между бровей Лусии, о связке писем на отцовском столе, о нераспечатанном конверте из Мадрида, и обо всём том, что теперь неотвратимо надвигалось на меня вместе с каретой герцога, что должна была показаться на дороге ровно через две недели — если, конечно, то письмо на краю обеденного стола не изменит этот срок раньше, чем я успею к нему подготовиться.
* * *
Уже собираясь ко сну, я не удержалась и достала из ящика туалетного столика миниатюру, что прислали нам месяц назад вместе с официальным предложением руки, — овальный портрет в тонкой золочёной рамке, на котором дон Родриго де Альба-и-Осорио был запечатлён в профиль, в тёмном сюртуке, с тем прямым, чуть надменным разворотом плеч, какой, вероятно, полагается иметь всякому, кто ведёт свой род от завоевателей Гранады.
Художник, надо отдать ему должное, был искусен: черты лица переданы точно, до последней морщинки у рта, — и всё же было в этом портрете нечто неуловимо неживое, будто художник изобразил не человека, а лишь безупречно исполненную маску человека. Глаза на портрете смотрели прямо, но не на зрителя, а сквозь него, точно герцог, даже позируя, продолжал думать о делах, не имеющих касательства к тому, кто будет разглядывать его изображение долгими андалузскими вечерами, пытаясь угадать в чертах будущего мужа хоть что-то, за что можно было бы зацепиться сердцем.
Я поставила миниатюру на столик рядом со свечой и долго вглядывалась в неё — уже не с прежним отстранённым любопытством, а с тем новым, тревожным вниманием, с каким разглядывают карту незнакомой, возможно опасной местности. Теперь, зная то, что рассказала Лусия, я будто различала в этом холодном, безупречно исполненном профиле нечто иное, чем прежде: не сдержанность человека, обжёгшегося однажды на любви, а расчётливость игрока, привыкшего скрывать свои истинные ставки за невозмутимым лицом. Чем дольше я смотрела на портрет, тем сильнее в памяти всплывало другое лицо — не написанное красками, а живое, с глазами цвета тёплой земли, с той медлительной, внимательной серьёзностью, с какой оно всегда обращалось ко мне не как к невесте герцога, а просто как к Каталине.
Я убрала портрет обратно в ящик, точно пряча улику против самой себя — хотя теперь мне казалось, что улику следовало бы прятать не мне, а тому человеку, что смотрел с миниатюры так спокойно, будто ему нечего было скрывать, — и задула свечу.
* * *
Сон не шёл ко мне в ту ночь, и я, набросив на плечи шаль, спустилась вниз — не в сад, куда меня тянуло сильнее всего, а в библиотеку, где надеялась найти хоть какое-то чтение, способное отвлечь разум от круговорота одних и тех же тревожных мыслей. Дверь в кабинет матушки оказалась приоткрыта, и оттуда, из полумрака, доносились голоса — её собственный и ещё один, незнакомый, низкий, принадлежавший, судя по всему, доктору Киросу, нашему нотариусу, чей приезд в столь поздний час сам по себе был красноречивее всяких слов.
Я знаю, что подслушивать чужие разговоры недостойно благовоспитанной сеньориты. Знаю это так же твёрдо, как знаю таблицу умножения или молитву «Отче наш». И всё же в ту ночь, стоя у приоткрытой двери с бьющимся сердцем, я не нашла в себе сил уйти.
— ...до конца месяца, донья Виолета, не позже, — говорил доктор Кирос тем ровным, лишённым сочувствия тоном, каким люди его ремесла привыкли сообщать самые неприятные вести. — Малагские кредиторы более не намерены ждать. Либо контракт с герцогом будет подписан и часть суммы выплачена из приданого, либо я не смогу поручиться, что поместье Вильянуэва не пойдёт с молотка ещё до наступления зимы.
— Она ещё не знает всей правды, — сказала матушка тихо, и в голосе её прозвучала та обнажённая, беззащитная усталость, какую я никогда не слышала от неё при свете дня. — Я показала ей счета, доктор Кирос, но не решилась сказать, что если помолвка расстроится по её вине — по любой причине, которую свет сочтёт легкомысленной, — герцог, согласно предварительному уговору, не будет обязан возмещать нам ничего. Ни единого мараведи из тех, что мы уже потратили на приготовления, полагаясь на его слово.
— Тогда, быть может, стоит сказать ей это прямо, — заметил доктор Кирос без особой мягкости. — Молодые сеньориты порой нуждаются в ясности более, чем в жалости.
— Я скажу, — ответила матушка после долгой паузы. — Когда буду знать, что она готова услышать это, не возненавидев меня и не возненавидев саму мысль о браке ещё сильнее, чем уже, боюсь, ненавидит.
Я отступила от двери так тихо, как только могла, и поднялась к себе, чувствуя, как земля — та самая земля, что, казалось, ещё утром пахла свободой и апельсиновым цветом, — уходит у меня из-под ног куда стремительнее, чем я могла вообразить хотя бы часом раньше. Не долг сам по себе страшил меня в ту минуту — к цифрам я уже начинала привыкать, как привыкают к тяжести, которую носят достаточно долго. Страшило другое: мысль о том, что моё сердце, о котором так уверенно говорила Исабель в саду, значило в этом уравнении даже меньше, чем я предполагала прежде, — что оно было не просто необязательной роскошью, а прямой угрозой всему, ради чего работала, страдала и лгала себе моя собственная мать.
Я не знала тогда, в тот тихий, наполненный тревогой вечер, что не пройдёт и месяца, как всё, что казалось мне лишь смутным предчувствием беды, обернётся вполне вещественной, оглушительной правдой. Не знала, что подруги мои — каждая своим собственным, непохожим путём — окажутся втянуты в историю, что назревала в нашем доме, как назревает гроза в неподвижном, слишком тяжёлом от зноя воздухе. Не знала, что тот самый герцог, чей портрет я разглядывала с холодным, отстранённым любопытством, привезёт с собой не только спасение для нашего имени, но и нечто куда более опасное — способность видеть людей насквозь, включая то, что они сами предпочли бы не видеть в себе. Знала лишь одно, с той ясностью, что приходит порой на исходе долгого, тяжёлого дня: что-то в моей жизни уже начало меняться безвозвратно, ещё до того, как чёрный экипаж с гербом Альба-и-Осорио впервые покажется на нашей аллее. И что перемены эти, что бы они ни принесли мне в конечном счёте — счастье или разорение сердца, — уже нельзя было остановить, как нельзя остановить апельсиновые деревья, что цветут не потому, что решают, а потому, что не могут иначе.
Глава вторая. Письмо
Я почти не спала в ту ночь — не после разговора, случайно услышанного за приоткрытой дверью кабинета, а после него в буквальном смысле: до самого рассвета я пролежала без сна, глядя в темноту балдахина над кроватью и снова и снова слыша ровный, лишённый сочувствия голос доктора Кироса, произносящий слово «долг» с той же обыденностью, с какой иной человек произносит слово «погода».
К завтраку я спустилась с тем особым, стеклянным спокойствием, что приходит на смену бессоннице, — спокойствием, за которым прячется не отдых, а лишь крайняя степень усталости, слишком глубокая, чтобы позволить себе тревогу. Матушка уже сидела за столом, и по тому, как она держала в руках вчерашнее письмо — то самое, нераспечатанное, что весь вечер пролежало на краю обеденного стола, точно предостережение, которое никто не решался прочитать вслух, — я поняла, что этот день начнётся не с молитвы и не с хозяйственных распоряжений, а с чего-то куда более определяющего.
— Из Мадрида, я вчера говорила, — сказала она, не поднимая глаз, разламывая сургучную печать тем нарочито будничным движением, каким люди обычно пытаются убедить самих себя, что не боятся того, что вот-вот прочтут. — Полагаю, всё же от поверенного дона Родриго. Дела контракта.
Но, пробежав глазами первые строки, она переменилась в лице — не побледнела, как я опасалась, а, напротив, чуть порозовела, точно от облегчения, смешанного со смущением.
— Нет, — сказала она тихо. — От него самого.
* * *
«Сеньорита де Вильянуэва,
Дела задерживают меня в Мадриде долее, чем я рассчитывал, однако я предвкушаю нашу встречу с нетерпением, приличествующим жениху. Полагаю, ваша матушка уже распорядилась о подготовке дома к моему визиту. Смею надеяться, что и вы найдёте время подготовиться — к роли, которая вас ожидает.
Ваш покорный слуга,
Родриго де Альба-и-Осорио»
Я перечитала письмо трижды, ища в нём хоть слово, обращённое ко мне самой, а не к «роли», что меня ожидала, — слово о погоде в Мадриде, о том, скучает ли он по андалузскому солнцу, о том, какие книги читает в часы досуга, о чём угодно, что позволило бы мне представить его не гербом на конверте, а живым человеком. Не нашла. Письмо было безупречно составлено, безупречно учтиво и настолько же безлико, насколько безлик бывает счёт из модной лавки — перечень услуг, оказанных за оговорённую плату.
— Ну? — матушка стояла у окна, сцепив руки с той нервной аккуратностью, с какой она держала руки всегда, когда боялась, что они задрожат. — Что он пишет?
— Что дела задерживают его в Мадриде, — сказала я, откладывая письмо на скатерть.
— И только? — в её голосе послышалось разочарование, которое она тут же поспешила спрятать за деловитой улыбкой. — Что ж. Значит, у нас есть время подготовить дом как должно. Свадьба всё равно назначена на осень, эта отсрочка ничего не меняет по существу.
Я не сказала ей того, что читалось между строк письма герцога так же ясно, как между строк вчерашнего разговора с доктором Киросом: что отсрочка меняет очень многое, если считать не месяцами до свадьбы, а неделями до срока, что дал матушке малагский кредитор. Но я промолчала, потому что видела — матушка уже нашла в этой отсрочке то немногое утешение, что была готова себе позволить, и я не собиралась отнимать его у неё за завтраком.
* * *
К полудню дом гудел так, как гудит улей, потревоженный неосторожной рукой. Матушка, вооружившись счётной книгой и той решимостью, что появлялась у неё всегда, когда требовалось превратить тревогу в действие, обходила комнату за комнатой, отдавая распоряжения с быстротой, не оставлявшей никому времени на возражения.
— Портьеры в парадной зале нужно снять и перевесить изнанкой наружу, — говорила она Соледад, нашей горничной, семенившей за ней с блокнотом. — При свечах разницы никто не заметит, а нам не по карману новый бархат к октябрю.
— Хуана, — обратилась она к кухарке, встретившей нас на пороге кухни с тем выражением обречённого достоинства, с каким повара встречают известие о предстоящем банкете при опустевшей кладовой, — герцог, по слухам, привержен французской кухне. Придётся послать в Кордову за шафраном и настоящим бордоским вином, хотя одному Богу известно, из каких денег.
— Из тех же, из каких мы платили за похороны сеньора, упокой Господь его душу, — пробормотала Хуана себе под нос, но достаточно громко, чтобы матушка услышала и смерила её взглядом, впрочем, лишённым настоящего гнева: Хуана служила у нас с тех пор, как матушка сама была невестой, и подобная фамильярность давно стала между ними своего рода языком, понятным только им двоим.
Меня же матушка отправила к Соледад — примерять то самое подвенечное платье, вернее, лишь его первый, ещё не доведённый до ума остов, наскоро сметанный из старого бабушкиного шёлка, что берегли в сундуке добрых сорок лет в ожидании случая, достойного его происхождения. Соледад закалывала булавками нескончаемые складки у моей талии, время от времени вынимая изо рта булавку, чтобы заметить что-нибудь о погоде или о видах на урожай маслин, — и я стояла неподвижно, как стоят статуи святых на процессии, глядя в зеркало на женщину, в которую медленно, стежок за стежком, превращалась.
— Вы бледны, сеньорита, — сказала наконец Соледад, откладывая булавки. — Плохо спали?
— Плохо, — призналась я. — Мысли одолевали.
— Оно и понятно, — она вздохнула с той простой, беззлобной мудростью, что отличает людей, проживших жизнь у чужих зеркал, наблюдая чужие судьбы со стороны. — Свадьба свадьбой, а сердце-то не спросишь, оно своё всё равно скажет, рано ли, поздно ли.
Я не ответила, но слова эти — сказанные без всякой задней мысли, просто так, между двумя булавками, — засели во мне глубже, чем иная нарочитая проповедь.
* * *
Освободившись наконец от булавок и от платья, всё ещё пахнувшего сундучным лавандовым мешочком, я воспользовалась тем недолгим часом, что матушка проводила с падре Игнасио, заехавшим обсудить порядок венчания, чтобы проскользнуть в её кабинет — та самая комната, где несколько ночей назад я стояла за приоткрытой дверью, слушая слова доктора Кироса, что до сих пор отзывались во мне холодом. Связка писем, перевязанная голубой лентой, о которой я спрашивала донью Ремедиос, лежала на прежнем месте — в верхнем ящике секретера, не запертом, будто матушка полагала, что достаточно спрятать тайну на виду, среди счетов и квитанций, чтобы никто не додумался искать её там.
Я знаю, что читать чужие письма — грех вдвойне тяжелее, чем подслушивать чужие разговоры за дверью. И всё же рука моя, точно принадлежавшая уже не мне, а той новой, куда менее послушной Каталине, что рождалась во мне день ото дня, потянулась к ленте и распустила узел.
Письма — их было не меньше дюжины — оказались надписаны одним и тем же почерком, крупным, торопливым, мужским, и датированы годом, что предшествовал смерти отца, — годом, когда мне едва исполнилось девятнадцать. Обратный адрес на первом же конверте заставил меня замереть: Мадрид, улица Алькала, дом виконта де Аранда.
Виконт де Аранда. Тот самый, чью помолвку с Исабель она сама расторгла два года назад, — о чём Исабель говорила без утайки, но ни разу не упомянула, что человек этот когда-то, ещё до неё, просил разрешения писать мне: мне, девятнадцатилетней, тогда ещё не помышлявшей ни о каком замужестве, поглощённой лишь музыкой да несбыточными мечтами, свойственными этому возрасту. Отец, я теперь вспоминала, действительно упоминал однажды за ужином некоего виконта, что имел неосторожность просить его позволения на переписку со мной, — и отец, тогда ещё полный сил и планов на моё будущее, отказал, найдя молодого человека недостаточно серьёзным для дочери Вильянуэва. Письма, надо думать, всё же были написаны — и перехвачены, но не уничтожены, а сохранены, точно матушка сама не могла решить, есть ли в них что-то, что мне следовало бы прочесть однажды, годы спустя, когда отказ этот перестанет иметь хоть какое-то значение.
Дверь скрипнула прежде, чем я успела распечатать хоть одно письмо. Донья Ремедиос стояла на пороге с тем выражением, что бывает у человека, давно ожидавшего этой минуты и всё же не готового к ней до конца.
— Не здесь, сеньорита, — сказала она тихо, но твёрдо, забирая связку у меня из рук с осторожностью, с какой обращаются с чем-то давно отжившим, но всё ещё способным ранить. — Это старая история, сеньорита. Виконт де Аранда просил у покойного сеньора позволения ухаживать за вами, когда вам было девятнадцать, а он ещё не помышлял о сеньорите Исабель. Ваш батюшка отказал ему, полагая, что для наследницы Вильянуэва сыщется партия познатнее захудалого виконтства. Ирония в том, — добавила она с горькой полуулыбкой, — что захудалый виконт оказался бы, пожалуй, добрее к вам, чем герцог с тремя поместьями.
— Почему мне никто не рассказывал?
— Потому что ваш отец умер вскоре после того отказа, и матушке вашей не хватило духу признаться, что решение это, быть может, оказалось поспешным, — сказала донья Ремедиос, убирая связку в карман передника. — Сожалеть о мёртвых куда труднее, чем сожалеть о живых, сеньорита. Живым можно, по крайней мере, написать письмо с опозданием на пять лет. Мёртвым — уже нет.
Она удалилась, оставив меня в опустевшем кабинете с новым, непрошеным знанием: что даже отец мой, при всей своей щедрости и слепоте к завтрашнему дню, распоряжался моим сердцем так же уверенно, как теперь распоряжалась им матушка, — и что единственная разница между виконтом де Аранда и Леом состояла не в достоинствах того или другого, а лишь в том, что один из них происходил из рода, показавшегося отцу достаточно знатным для переписки, а другой не происходил из рода вовсе.
* * *
Исабель явилась без предупреждения, как это было ей свойственно, — верхом, в амазонке, что вызвала бы у матушки не один укоризненный взгляд, не будь матушка в ту минуту занята препирательством с садовым мальчиком по имени Пепе о том, сколько роз потребуется для убранства парадной залы.
— Я узнала о письме, — объявила Исабель, ещё не сойдя с седла, будто новость эта была слишком важна, чтобы дожидаться приличествующего случаю приветствия. — Весь Эсиха уже знает, что герцог задерживается в Мадриде. Полагаю, эту весть принёс тот же курьер, что доставил письмо, — а курьеры, как известно, не умеют держать язык за зубами лучше кухонной прислуги.
Она спешилась с той ловкостью, что не оставляла сомнений: верховая езда была для Исабель не данью моде, а истинной страстью, — и, взяв меня под руку, повела в сторону сада с уже привычной решимостью заговорщицы.
— Ну, рассказывай, — потребовала она, как только мы удалились на достаточное расстояние от дома. — Что он пишет? Признания в вечной любви, надеюсь, не было?
— Не было, — сказала я, и, к собственному удивлению, вдруг рассмеялась — тем нервным, освобождающим смехом, что прорывается после долгого дня, проведённого в чрезмерной серьёзности. — Было слово «роль». К которой мне надлежит подготовиться.
— Как романтично, — фыркнула Исабель. — Что ж, по крайней мере, честно. Не буду делать вид, что удивлена: с таким женихом трудно ждать сонетов. — Она внимательно на меня посмотрела, и весёлость в её взгляде на мгновение сменилась чем-то более серьёзным. — Каталина, ты сама на себя не похожа. Что случилось? И не говори мне про письмо — письмо тебя расстроило не так сильно, как что-то другое.
Я долго молчала, разрываясь между желанием облегчить душу и матушкиным строгим наказом никому не говорить о делах имения. Но Исабель умела ждать так, что молчание становилось невыносимее любого вопроса, и в конце концов я сдалась — рассказала ей о разговоре с доктором Киросом, что услышала накануне ночью через приоткрытую дверь: о сроке до конца месяца, о том, что герцог, согласно уговору, не обязан возместить нам ничего, если помолвка расстроится по причине, которую свет сочтёт легкомысленной.
Лицо Исабель, обычно такое живое, застыло в выражении, какого я у неё прежде не видела, — смеси гнева и той особой боли, что чувствует человек, узнавший о несправедливости, причинённой не ему самому, а тому, кого он любит.
— Это чудовищно, — сказала она наконец. — Значит, тебя не просто отдают замуж без любви, да ещё и за человека с подмоченной репутацией. Тебя ещё и держат в заложницах — стоит тебе передумать, и вся вина, весь долг, всё разорение падёт на твою мать, на слуг, на арендаторов, что зависят от вашей земли. Он — или те, кто составлял этот контракт от его имени, — выстроили это так, чтобы у тебя попросту не осталось выбора, даже иллюзии выбора.
— Матушка не виновата, — сказала я тихо. — Она делает то единственное, что умеет делать хорошая мать в её положении.
— Я знаю, — Исабель сжала мою руку. — Я не сужу твою мать, Каталина. Я сужу мир, что заставляет матерей выбирать между сердцем дочери и крышей над её головой, будто это вообще возможно взвесить на одних весах. — Она помолчала, потом добавила тише, с той рассудительностью, что появлялась у неё в редкие минуты серьёзности: — Помнишь, я рассказывала тебе о прежней невесте герцога? О дочери каталонского графа?
— Помню. О его карточных долгах и той танцовщице из театра Реаль.
— Кузина написала мне ещё кое-что, чего я не решилась сказать при твоей матушке. Она пишет, что перед самым разрывом помолвки в доме де Гусман разразился настоящий скандал — не тихий, благородный отказ по взаимному согласию, как принято говорить теперь в свете, а нечто, потребовавшее вмешательства самого архиепископа. Дон Родриго, если верить кузине, явился однажды ночью в дом графа пьяным, с двумя приятелями столь же сомнительной репутации, и потребовал у будущего тестя новую отсрочку по векселю, который тот имел неосторожность подписать в его пользу за месяц до того. Разговор, по слухам, дошёл до такого крика и таких угроз, что графу пришлось звать слуг, а после — самого архиепископа, дабы уладить дело без огласки и без дуэли, которую сгоряча предлагал младший брат невесты.
Я почувствовала, как холод, уже знакомый мне по вчерашнему разговору у кабинета, снова пробежал у меня по спине.
— И после этого его всё равно принимают в лучших домах Андалусии, — сказала я тихо, — сватают за меня, точно ничего не случилось.
— Титул и три поместья прощают многое, Каталина, — ответила Исабель с горечью, что была ей несвойственна в обычные дни. — Свет умеет быть слепым, когда слепота выгодна. Я не полагаю, будто знаю о доне Родриго всё, — прибавила она осторожнее. — Быть может, кузина преувеличивает, как преувеличивают все, у кого чужая беда под рукой для доброго ужина в компании. Но я прошу тебя быть внимательной. Не пугливой без причины — просто внимательной. Правда о человеке видна не в том, что он пишет о себе в письмах о «ролях» и подготовке, а в том, о чём предпочитают молчать люди, знавшие его прежде тебя.
* * *
Лусия приехать не смогла — прислала записку с посыльным, сухую и короткую, извиняясь тем, что дон Федерико ожидает гостей по делам виноторговли и требует её присутствия за столом. В конце записки, однако, была одна строчка, приписанная явно уже после того, как остальное письмо было запечатано, судя по тому, как торопливо и неровно легли буквы: «Думаю о тебе чаще, чем ты можешь предположить. Будь осторожна в своих желаниях, Каталина, — не потому, что они дурны, а потому, что мир умеет наказывать за них тех, кто позволяет себе их иметь». Я перечитала эту строчку несколько раз, не зная, что тревожит меня в ней больше — сама горечь признания или то, что Лусия, обычно такая осторожная в словах, решилась доверить его бумаге, пусть даже придётся сжечь записку сразу после прочтения, чего я, разумеется, не сделала, а спрятала в шкатулку, туда же, где хранила первый засушенный цветок жасмина, сорванный ещё в детстве.
* * *
День выдался долгим и душным, из тех, что в Андалусии кажутся нескончаемыми, — с той особой, вязкой жарой, что держится даже после захода солнца, точно сама земля не желает расставаться с накопленным за день зноем. К ужину матушка, утомлённая распоряжениями, была молчалива, а я, отговорившись усталостью, ушла к себе раньше обычного — впрочем, лишь для того, чтобы, дождавшись, пока дом стихнет, снова выскользнуть на галерею, куда меня теперь тянуло с постоянством, которому я уже не пыталась противиться.
Лео заканчивал поливать герань в горшках вдоль стены и, увидев меня, кивнул с той сдержанностью, которая у слуг заменяет разговор при свидетелях, — но сейчас, когда двор был пуст, а окна дома темны, в этом кивке читалось нечто большее: облегчение человека, для которого мои вечерние появления стали такой же необходимой частью дня, как для меня самой.
— Герцог задерживается в Мадриде, — сказала я, сама не зная зачем, присаживаясь на низкую каменную скамью у стены, где прохлада камня хоть немного спорила с духотой вечера.


