Жизнь без жизни
Жизнь без жизни

Полная версия

Жизнь без жизни

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

В 21:30 он должен был лечь. Это было не обязательное правило — он и не помнил, чтобы кто-то когда-либо устанавливал для него правила. Это было чем-то естественным, как дыхание. Просто так устроено: в 21:30 — кровать. Но сейчас на часах было 21:53, а он всё ещё сидел в кресле, кровати не было рядом, и каждая минута после 21:30 ощущалась как маленькое преступление. Незначительное, бессмысленное, но всё же преступление. Нарушение порядка. Сбой в налаженном механизме.

Его тело рвалось встать. Не разум — разум молчал, безмолвствовал точно так же, как безмолвствовал все эти недели, месяцы и годы. Тело. Мышцы ног, спины, шеи — всё напрягалось, тянуло его вверх, увлекало в коридор, в спальню, к кровати, в привычную темноту. Словно тело находилось на невидимом поводке, и кто-то дёргал за него [мягко, но настойчиво]: «Иди. Ляг. Спи. Тебе пора».

Он не встал.

22:00. Цифры на экране сменились. Часы показывали это новое, непривычное время, и оно выглядело чужим. Он никогда не видел этого времени. В 22:00 он всегда уже спал — или, точнее, находился в том состоянии, которое заменяло ему сон: тяжёлый, бездонный провал, из которого не было возврата до самого утра. А сейчас он сидел, и 22:00 существовало прямо перед ним, вокруг него, внутри него, и оно было совсем другим. Сам воздух в комнате стал иным. В нём чувствовалось что-то неуловимое. Словно воздух, который он вдыхал днём, был одним, а воздух после 22:00 — совершенно другим. Гуще. Тише. Глубже. Как будто ночью мир наконец показывал своё настоящее лицо [то, которое так тщательно прятал за дневной суетой], и это лицо казалось абсолютно пустым.

22:15. Она заворочалась в спальне. Скрипнул матрас. Зашуршало одеяло. Он прислушался. Снова тихо. Она не встала. Не вышла спросить, почему он до сих пор не лёг. Не позвала его. Может быть, не заметила. Может быть, заметила, но ей было всё равно. Возможно, она так же механически принимала его отсутствие, как принимала и его присутствие — без единой реакции, без удивления, без вопросов.

22:30. Тело ныло. Не от усталости — от сопротивления. Мышцы вибрировали мелкой, непрекращающейся дрожью, как туго натянутая струна. Он сильнее сжал подлокотники кресла. Кожа [или кожзам] тихо скрипнула под пальцами. Он держался. Не знал точно, за что именно — за подлокотники, за кресло или за это новое, странное, неправильное время, в которое он впервые в жизни шагнул. Держался так, как держится человек на самом краю крыши: не из-за страха упасть, а потому, что сам факт стояния на краю — это уже нечто. Нечто такое, чего не существовало в его жизни до этой самой секунды.

22:47. Глаза начали слипаться. Но не так, как обычно — не привычным приливом, не волной тяжёлой вязкой жидкости, затапливающей голову. Иначе. Веки тяжелели, мутнели, но за ними [за этими тяжёлыми, смыкающимися веками] что-то проступало. Не пустота. Не та дневная, безликая и привычная пустота. Там, за закрытыми веками, в глубине его собственной внутренней темноты, что-то шевелилось. Какая-то не оформившаяся мысль. Движение. Самое первобытное, базовое движение чего-то, что оставалось абсолютно неподвижным очень, очень долго.

Он заставил себя открыть глаза. Свет от экрана телефона резанул по сетчатке. 22:53. Он встал.

Не для того, чтобы лечь. Встал — и пошёл на кухню. Ноги были ватные, непослушные. Он шёл по коридору, и ему казалось, что пол под ним качается, как палуба. Стены коридора — близко, слишком близко. Он протянул руку, коснулся обоев. Бумажные, прохладные, с мелким, неясным узором, который он никогда не рассматривал. Пальцы скользнули по стене. Он шёл, касаясь стены, как слепой.

На кухне было темно. Он не включил свет. Стоял в дверях, прислонившись плечом к косяку, и смотрел. Контур стола. Контур стульев. Контур плиты. Контур окна — серый, чуть светлее стен. Всё знакомое, дневное, привычное, но в темноте другое. Не свое. Чужое. Как будто кухня ночью принадлежала не им, а кому-то ещё, кто пользовался ею, когда они спали.

Он подошёл к окну. Прижался лбом к стеклу. Холод. Двор. Фонарь. Те же деревья. Та же площадка. Но ночная. Пустая. Жёлтый свет фонаря лежал на асфальте неровным кругом, и в этом круге — ничего. Пустота, освещённая жёлтым светом.

Он стоял и смотрел, и холод стекла забирался в лоб, в виски, за глаза, и где-то там, внутри, за глазами, в той темноте, которая начала шевелиться полчаса назад, — что-то отозвалось. Отозвалось на двор. На деревья. На пустую площадку. Что-то внутри него узнало это — не узнало в смысле вспомнило, нет. Узнало в смысле — отозвалось, как струна отзывается на ноту, сыгранную на другом инструменте. Резонанс. Слабый, почти незаметный. Но — резонанс.

Он вернулся в кресло. 23:10. Тело болело. Не болью — тупым, ноющим напряжением, как после долгого бега. Или после долгого сидения в неудобной позе. Он не мог найти положение, в котором было бы терпимо. Каждая поза — неудобная. Каждое положение тела — неправильное. Он ёрзал, переставлял ноги, клал руки на подлокотники, убирал, скрещивал на груди, опускал вдоль тела. Ничего не помогало. Тело хотело одного — кровати. Горизонтального положения. Закрытых глаз. Темноты. Покоя.

Он не дал ему этого.

23:30. Впервые в жизни — или в том, что он помнил как жизнь — он был бодрствующим в это время. И это было — да, вот слово — страшно. Не в смысле ужаса, не в смысле паники. В смысле первобытном, дочеловеческом. Страх темноты, страх ночи, страх того, что скрывается за привычным миром, когда привычный мир засыпает. Он сидел в кресле, взрослый мужчина тридцати шести лет, и боялся. Боялся не чего-то конкретного, ничего конкретного и не было. Боялся — вообще. Того, что ночь откроет ему что-то, что день прятал. Того, что темнота за окном и темнота за закрытыми веками — это одна темнота. И в ней что-то есть. А в ней что-то было.

23:48. Он встал. Пошёл к компьютеру. Включил монитор. Яркость резанула глаза, и он отвернулся, зажмурившись. Потом — убавил. Экран потускнел, стал серым, мягким. Он открыл таблицу. Цифры. Те же цифры. Но ночью цифры выглядели иначе. Днём они были работой, занятием, рутиной. Ночью — они были бессмысленными значками на светящемся прямоугольнике. Абсурдными. Зачем? Кому? Для чего? Он смотрел на столбцы чисел и видел — впервые видел — что они ничего не значат. Не в том смысле, что он не понимал их значения. Свою работу они делали. В том смысле, что значения не было. Не существовало. Цифры были пустыми. Как он. Как она. Как квартира, как всё. Просто часть его жизни, а не что-то действительно важное.

00:14. Он сидел перед экраном и ничего не делал. Просто сидел. Глаза горели. Голова была тяжёлая, густая, как будто её наполнили мокрым песком. Мысли — если это были мысли — ползли медленно, путано, обрывались на середине и начинались заново. Он ловил себя на том, что смотрит на одну и ту же ячейку таблицы уже несколько минут и не видит её. Видит — но не воспринимает. Мозг отключался. Не полностью — частями. Как ёлочная гирлянда, в которой перегорели половина лампочек: мигает, тухнет, мигает, тухнет.

00:33. Он встал из-за стола. Пошёл в ванную. Умылся холодной водой. Вода была ледяная, обжигающая. Она ударила по лицу, как пощёчина, и на секунду — на одну, короткую, яркую секунду — он почувствовал себя. Именно себя. Свой собственный вес, свою собственную плоть, своё собственное присутствие здесь, в этом месте, в это время. Секунда прошла. Он посмотрел в зеркало. Лицо было мокрое, глаза — красные. Из крана капала вода. Кап. Кап. Кап. Ритм — ровный, как пульс, как будильник, как всё. Но этот ритм был — его. Не навязанный, не запрограммированный. Его. Капля падала, потому что падала, а не потому, что так было расписано.

00:51. Он вернулся в кресло. Не пошёл в кровать. Сел в кресло. Тело уже не ныло — оно стонало. Каждая мышца, каждый сустав, каждая клетка требовали сна. Он не мог вспомнить, когда последний раз чувствовал тело так отчётливо. Днём тело было невидимым — руки двигались, ноги ходили, челюсть жевала, и он не замечал их, не чувствовал, не осознавал. Тело было инструментом, и инструмент не обращает на себя внимания, пока работает. А сейчас тело не работало. Оно бастовало. И в этом бунте, в этом восстании плоти против расписания — было что-то живое. Что-то, чего не было в яичнице и в супе, и в цифрах, которыми он до этого момента жил.

Он закрыл глаза.

Темнота пришла — но не та, ночная, густая, приливная. Другая. В этот раз другая. Рваная, мерцающая, с провалами и вспышками. Он не спал. Знал, что не спит. Но и не бодрствовал — не в том смысле, в котором бодрствовал днём. Он был — между. В каком-то третьем состоянии, о существовании которого не подозревал. И в этом состоянии темнота за закрытыми веками изменилась. Она стала — не пустой. В ней что-то было. Не образ — ещё нет. Но в ней ощущалось присутствие. Это было ощущение, что в темноте есть кто-то. Или что-то. Не враждебное, не пугающее — просто другое. Отдельное. Живущее своей жизнью, к которой он не имел доступа.

Он открыл глаза. 1:07. Три часа после расписания. Три часа украденного времени. Он сидел в кресле, тело его было измучено, а голова была пустая, выжатая, и в то же время — переполненная. Переполненная ничем. Тем ничем, которое было тяжелее чего-то.

Он встал. Пошёл в спальню. Тёмный коридор, тёмная дверь. Она лежала на правом боку, спиной. Дыхание — ровное, тихое, как у спящего человека. Или как у машины на холостом ходу. Он лёг. Одеяло. Подушка. Темнота.

Сон не пришёл. Прилив не начался. Он лежал и смотрел в потолок — в тот потолок, который не видел, потому что было темно, но знал, что он там, белый, ровный, без трещин. А трещина была внутри. И сегодня, после трёх часов бодрствования, после холода и мокрого песка в голове и ноющего тела и пустых цифр и капающей воды — трещина стала шире. Значительно шире. Он чувствовал её края — острые, чувствительные, как края свежей раны.

Сон пришёл в 1:40. Он его сразу поглотил. Всё случилось быстро, как падение в яму. Один момент — он лежал, смотрел в темноту, чувствовал одеяло на груди. Следующий момент — утро. Без одной минуты семь. Рука. Тумбочка. Кнопка.

Он лежал. Потолок. Белый. Ровный.

Но что-то было иначе. Он не мог сказать что. Не мог сформулировать, назвать, описать. Но что-то — в теле, в голове, в воздухе квартиры — сдвинулось. Как будто кто-то переставил один предмет в комнате, и ты не можешь понять какой, но чувствуешь, что комната изменилась.

Он встал. Пошёл на кухню. Она стояла у плиты. Халат. Волосы. Спина.

— Доброе утро, — сказал он.

— Доброе, — ответила она.

Яичница. Два яйца. Хлеб. Масло. Чай.

Он сел. Она села. Он смотрел на неё, и впервые — впервые за всё время, которое помнил — он видел в ней не механизм. Не функцию. Нет, она по-прежнему была механизмом — вилка, хлеб, челюсть, глоток. Но за этим механизмом, как за стеклом, он увидел — или ему показалось, что увидел — что-то. Что-то, что механизм скрывал. Что-то, что было до механизма. Что-то, что механизм заменял.

Что-то живое.

Или — что-то, что было живым когда-то.

Она подняла глаза и поймала его взгляд. Пауза — та самая, доля секунды, буферизация. Потом улыбка. Короткая. Губы.

— Всё хорошо? — спросила она.

— Да, — сказал он. — Всё хорошо.

Он ел. Яичница была такая же. Хлеб был такой же. Чай был такой же. Но он ел, и за окном было серое небо, и он знал — знал так, как знаешь, что рука болит, — что сегодняшней ночью он снова не ляжет в 21:30. И завтра ночью. И послезавтра. Он будет сидеть в кресле, и смотреть на прямоугольник фонаря, на телефон и чувствовать, как тело бунтует, и ждать, пока темнота за закрытыми веками перестанет быть пустой.

Потому что она перестанет. Он это знал. Не надеялся — знал. Трещина росла. И за трещиной — что-то было.

Глава 5. Первые тени

Следующую ночь он просидел в кресле до двух. Следующую — до трёх. На четвёртую ночь тело сдалось и перестало сопротивляться. Оно просто смирилось с новым правилом — как смиряются с погодой. Если ночью нужно бодрствовать — значит, нужно бодрствовать. Мышцы перестали ныть. Глаза перестали гореть. Осталась только тяжесть — ровная, постоянная, как привязанный к спине груз.

Днём мир изменился. Не сильно. Не разительно. Но изменился.

Контур вещей стал мягче, расплывчатей. Линии, которые раньше были чёткими, — край стола, рама окна, силуэт жены в дверном проёме — потеряли остроту. Как будто с глаз сняли фильтр, который до этого делал всё слишком резким, слишком определённым, и теперь предметы дышали, двигались, жили своей медленной, едва заметной жизнью. Цвета тоже стали другими. Серое небо за окном больше не было просто серым. В нём проступили оттенки — голубоватый, желтоватый, где-то на горизонте — полоса, почти белая, почти светлая. Или ему казалось. Он не мог быть в этом уверен.

Зато звуки — звуки стали громче. Капля из крана, которая раньше была фоном, теперь била по раковине, как маленький молоток. Скрип стула, шорох ткани, дыхание жены, когда она спит — всё это существовало раньше, но теперь он слышал. И специально слушал. Не мог не слушать, потому что бессонница обострила слух, как обостряет она всё — чувства, восприятие, тревогу.

Тревога тоже была. С самого утра, с первой секунды после пробуждения, — тупая, ноющая, без причины и без направления. Она жила где-то в солнечном сплетении, тёплая и тяжёлая, и не уходила.

На пятую ночь он заснул в кресле.

Не хотел — просто заснул. Сидя. Голова упала на грудь, руки повисли вдоль подлокотников. Он не помнил момента засыпания. Просто внезапно провалился в сон.

И увидел.

Двор. Не их двор — не тот, что за окном квартиры. Другой. Больше. Шире. Земля — не асфальт, а утоптанная, жёлтая, сухая. Забор — деревянный, серый от старости, с одной доской, выгнутой наружу, как будто что-то давило на него изнутри. И запах. Земля. Тёплая земля. Сухая трава. Пыль. Запах был таким настоящим, таким плотным, что он почувствовал его во рту, на языке, в горле. Во сне он стоял посреди этого двора и смотрел на забор, на выгнутую доску, на землю, и всё это было знакомо. Знакомо до боли, до спазма в груди. Знакомо так, как бывает знакома песня, которую ты слышал в детстве, — слова в точности не помнишь, мелодию не помнишь, но тело помнит, как оно двигалось под эту песню.

Потом — звук. За забором. Звук тяжёлый, ритмичный. Цоканье. Когти по дереву. И тень — большая, тёмная, метнулась вдоль забора, из-за выгнутой доски, и скрылась. Он не видел, что это. Но тело знало. Тело напряглось, подалось вперёд, и во сне он сделал шаг к забору. Потянул руку к выгнутой доске, чтобы отодвинуть.

И — смех.

Женский смех. Где-то за спиной. Звонкий, лёгкий, живой. Смех, который начинается в животе и поднимается вверх, через грудь, через горло, и вырывается наружу, как пузырёк воздуха из воды. Он обернулся — и не увидел лица. Только силуэт. Женский силуэт на фоне чего-то светлого — неба, стены, света. Волосы — не в хвосте, как сейчас, а распущенные. Движение — быстрое, живое, руками. Она звала его. Или звала кого-то. Или просто смеялась.

И ещё звук. Тонкий, высокий. Не смех. Плач? Нет. Восклицание. Детский голос. Маленький, тонкий, как струна. Что-то говорил — он не разбирал слов, только интонацию. Радостную. Требовательную. Просительную. Детский голос, который что-то просил, что-то хотел и тянул к нему руки.

Потом — всё разом. Темнота. Пустота. Провал.

Он проснулся в кресле. Руки обхватали подлокотники. Пальцы белые, костяшки напряжены. Сердце билось — быстро, тяжело, где-то в горле, заглушая дыхание. На часах было 4:17. За окном — ночь. Фонарь. Прямоугольник на потолке.

Он сидел, хватая ртом воздух, и пытался удержать. Удержать двор, запах земли, забор, смех, детский голос. Но они уходили. Таяли, как тает лёд в тёплой воде — по краям, кусками, пока от цельного образа не оставалась только вода. У него оставалось только ощущение. Тяжесть в груди. Тепло в животе. И тоска. Такая, от которой хотелось лечь на пол и не двигаться.

Он не лёг. Сидел в кресле до утра, до без одной минуты семь, до будильника, который не зазвонил, потому что его рука, как всегда, нажала кнопку раньше. Встал. Пошёл на кухню.

Она стояла у плиты.

Он смотрел на неё — и видел. Другую. Ту, из сна. Ту, которая смеялась. Ту, у которой были распущенные волосы и быстрые руки. Он смотрел на спину жены — серый халат, тусклый хвост, согнутая поза — и пытался совместить эти разные образы. Наложить одну на другую, как накладывают кальку на рисунок, чтобы проверить совпадение. Не совпадало. Они были разными женщинами. Или одной — но настолько изменившейся, что от прежней осталась только форма, только контур, только имя.

— Лен, — сказал он.

Она обернулась. Лицо. Глаза. Пустые, спокойные. Ждущие.

— У нас была собака?

Он сказал это, и слова повисли в воздухе, тяжёлые, неуместные, как будто он заговорил на языке, которого она не понимала. Она смотрела на него. Секунду. Две. И в эти две секунды — он видел, видел отчётливо, потому что бессонница обострила его зрение, что её лицо изменилось. Губы дрогнули. Мышца на скуле дёрнулась. Глаза — те самые, пустые, стеклянные — на один миг стали другими. В них мелькнуло что-то живое. Испуганное. Тёмное. Как рыба, которая всплыла со дна на секунду и снова ушла в глубину.

— Нет, — сказала она. — У нас никогда не было собаки.

И отвернулась к плите.

Он стоял в дверях и смотрел на её спину. На серый халат. На тусклый хвост. На руки, которые взяли лопатку и перевернули яичницу. Он стоял и знал — знало его тело, знала его кожа, знала та трещина внутри, которая росла с каждым часом бессонницы, — она солгала. Нет, не так. Она не солгала. Она сказала неправду, но сказала её голосом человека, который сам верит в то, что говорит. Или хочет верить. Или должен верить, потому что если перестанет — что-то сломается.

Он сел за стол. Она поставила перед ним тарелку. Яичница. Два яйца. Хлеб. Масло. Чай. Он не притронулся. Сидел и смотрел на еду, и в голове — в той голове, которая ещё вчера была серой и безвидной — крутились обрывки сна. Двор. Забор. Выгнутая доска. Цоканье когтей. Тень за забором. Смех. Детский голос.

Детский голос.

Он закрыл глаза и попытался услышать его снова. Тонкий. Высокий. Просительный. Что-то говорил. Какие-то слова. Он не разбирал. Не мог разобрать. Но интонация — радостная, требовательная, тянущая — стояла в ушах, как звук камертона после удара. Длинный, медленно затухающий.

— Ты не ешь, — сказала она.

Он открыл глаза. Она сидела напротив, смотрела на него. Лицо снова было гладким, спокойным, пустым. Рыба ушла на дно.

— Сейчас поем, — сказал он. — Просто задумался.

Она кивнула. Улыбнулась, как всегда, только краем губ. Встала, забрала свою тарелку, поставила в раковину. Вода. Губка. Круговые движения.

Он взял вилку. Ел. Яичница была безвкусная. Нет — не безвкусная. Вкус был. Горячий. Солёный. Желток. Но вкус не имел значения. Имеющее значение было в другом месте. Во сне. В том дворе, что он видел. В том заборе, который он пытался потрогать. В детском голосе, который он не мог разобрать и который — он это знал, чувствовал каждой клеткой — был важнее всего. Важнее яичницы, важнее цифр, важнее денег на карте, важнее серого неба и всего-всего на свете.

Днём он сидел за компьютером и не работал. Монитор светился. Курсор мигал. Он смотрел на экран и не видел цифр. Он видел двор. Утоптанную землю. Сухую траву. Запах — тёплый, густой, живой. И тень за забором — большую, тёмную, живую.

Собака.

У них была собака. Он знал это теперь. Знал не умом — ум по-прежнему молчал, по-прежнему был пуст. Знал телом. Кожей. Мышцами, которые во сне подались вперёд, к забору, к выгнутой доске. Руками, которые потянулись к ней. Сердцем, которое забилось быстрее при звуке когтей по дереву. Всё его тело помнило собаку. Большую. Тёмную. С тяжёлым дыханием и тёплой шерстью.

Какую собаку? Он не видел. Только тень. Только звук. Только ощущение — что-то большое, сильное, рядом. Рядом с домом. Рядом с ним. Рядом с... кем?

Детский голос.

Он снова услышал его — не во сне, наяву, сидя за компьютером, глядя на цифры. Тонкий, высокий, тянущий. И снова — слова. На границе слышимости, на границе понимания, как разговор за стеной, который чувствуешь, но не различаешь. Кто-то маленький. Кто-то, кто хотел что-то. Кто-то, кто тянул к нему руки.

Он отодвинулся от стола. Встал. Прошёл по коридору. Остановился у зеркала. Посмотрел на себя. Красные глаза. Тёмные круги под ними. Лицо — осунувшееся, постаревшее. Но глаза — глаза были живые. Впервые за всё время, которое он помнил, его глаза были живыми. В них горел огонёк — маленький, дрожащий, как пламя свечи на сквозняке. Огонёк страха. Огонёк узнавания. Огонёк того, что начинает просыпаться.

Трещина росла.

Он провёл рукой по лицу — по щеке, подбородку, шее. Коснулся ключицы. И замер. Ключица была тонкая, выступающая. Под ней — грудная клетка. Под грудной клеткой — сердце. Оно билось. Тук. Тук. Тук. Но где-то глубже, за сердцем, за рёбрами, в том месте, куда рука не дотягивается, — там болело. Тупо, ноюще, постоянно. Не физически. Другой болью. Болью, у которой не было названия, потому что он не помнил, откуда она. Не помнил, чему она принадлежит. Просто — болело. Всё время. С тех пор, как он увидел сон. С тех пор, как услышал смех и детский голос.

В 14:00 она позвала обедать. Привычным стуком. Суп. Он сел. Она села. Он смотрел на неё и думал: ты помнишь? Ты помнишь двор? Забор? Собаку? Тот смех — свой собственный смех, звонкий, живой, которого теперь нет? Детский голос — чей он? Кто это был?

— Лен, — сказал он.

Она подняла глаза.

— Ты помнишь, чтобы ты смеялась?

Она смотрела на него. Пауза. Дольше обычной. Та самая буферизация, но медленнее, заметнее. Что-то в ней сопротивлялось вопросу. Что-то пыталось его обработать, классифицировать, подобрать ответ.

— Я смеюсь, — сказала она. — Когда тебе весело.

— Когда мне было весело?

Она не ответила. Улыбнулась — коротко, одними губами. Опустила глаза в тарелку. Ложка. Суп. Жевать. Глотать.

Он ел. Не чувствовал вкуса. Чувствовал только ту, внутреннюю боль, которая не уходила. Которая, казалось, росла вместе с трещиной. Которая — он начинал это понимать — была не следствием бессонницы. Бессонница была следствием боли. Боль была первична. Она была здесь всегда. Просто раньше она была закрыта — похоронена под слоями рутины, расписания, пустоты. А теперь, когда он начал снимать слои — один за другим, ночь за ночью, — боль проступала. Как проступает татуировка, когда стирают слой грязи с кожи.

Вечером, после ужина, она ушла в спальню. Он остался в кресле. Телефон на коленях. Экран. 21:38. 21:39. 21:40.

Он закрыл глаза.

Темнота. Внутренняя. И в ней — присутствие. Сегодня ближе, чем вчера. Чётче. Сегодня он мог почти разглядеть. Почти услышать. Детский голос — на границе. Слов всё ещё не было, но интонация — ясная. Радостная. Требовательная. Тянущая. И ещё — запах. Тёплая земля. Сухая трава. И что-то ещё. Что-то сладковатое, тяжёлое. Что-то, что он не мог определить. Запах, который не принадлежал ни кухне, ни квартире, ни этому миру. Запах из того мира — из-за забора, из двора, из сна.

Он открыл глаза. 22:04. Тело не ныло. Тело устало, но усталость была другой — не той, изматывающей, первых ночей. Эта усталость была — рабочей. Полезной. Как усталость мышц после тренировки. Как усталость глаз после долгого чтения. Эта усталость что-то делала с ним — что-то меняла, передвигала, разблокировала.

Он встал. Прошёл по коридору. Остановился у двери ванной. Открыл. Зеркало. Аптечка на стене — белая, пластиковая, с магнитным замком. Он открыл её. Полки. Тюбики, баночки, упаковки. Он не знал, что ищет. Просто смотрел. Зубная паста. Ватные диски. Бинт. Что-то ещё. На нижней полке — несколько упаковок таблеток. В блистерах, в баночках. Он взял одну. Прочитал название. Не понял. Взял другую. Прочитал. Тоже не понял. Названия были длинные, непроизносимые, на русском и на латыни. Он не знал этих слов. Не знал, от чего они. Не знал, чьи они.

Чьи?

Он перебрал упаковки. Шесть. Разные названия, разные дозировки, разные цвета блистеров. На двух — этикетки с датами и дозировками, написанные от руки. Почерк — не его. Не её. Чужой. Врач? Он не помнил, чтобы они ходили к врачу. Не помнил, чтобы жене прописывали лекарства. Не помнил аптеки, очередей, рецептов.

Он поставил упаковки обратно. Закрыл аптечку. Посмотрел на себя в зеркало. Красные глаза. Тёмные круги. Огонёк — дрожащий, живой.

Таблетки. Шесть упаковок. В ванной. У человека, который не болеет. У женщины, которая не работает, не выходит из дома, не разговаривает, не смеётся, не плачет, не живёт. Шесть упаковок определённо сильных, незнакомых, рецептурных таблеток.

Он вышел из ванной. Подошёл к креслу. Сел. Закрыл глаза.

Темнота. Присутствие. Детский голос — ближе. Смех — дальше. Собака — где-то рядом, за краем видимого, тяжёлое дыхание, тёплая шерсть.

На страницу:
3 из 4