
Полная версия
Зеркальная сторона Петербурга
Я не стала смотреть краем глаза. Не сегодня. Сегодня я и так увидела достаточно.
— Браво! — сказал Гамлет, когда я вошла.
— Спасибо, — сказала я. — Не за что.
— Антракт! — сказал Гамлет.
Я остановилась. Гамлет сидел на своей жёрдочке в кухне, в открытую дверь мне было его видно — серый, с красным хвостом, с лысоватой головой старого интеллигента, — и смотрел на меня одним глазом. Попугаи смотрят одним глазом, потому что у них глаза по бокам головы, я знаю, это не мистика, а анатомия. Но смотрел он на синий пакет. Внимательно. Долго.
— Антракт, — повторил Гамлет тихо, почти задумчиво. И потом сказал свою немецкую фразу. Ту самую, которую Ангелина Карловна отказывается переводить.
Я не знаю немецкого. Я знаю «данке», «битте», «хенде хох» и «их бин ейн Берлин», потому что это последнее говорил Кеннеди и это было у нас в учебнике истории. Но фразу Гамлета я за полгода выучила наизусть, как выучиваешь песню, которую слышишь каждый день, не понимая слов. И вечером того дня, уже после всего, я наконец набрала её в переводчике. Но это было уже вечером.
Я прошла в комнату. Поставила зеркало у стены, на прежнее место. Не стала разворачивать пакет. Сняла куртку. Разулась. Камень вынула из кармана и положила на подоконник — рядом с банкой с кистями, на сложенную вдвое бумажную салфетку, как кладут что-то ценное. Он лежал там, серый и некрасивый, и даже на расстоянии вытянутой руки я чувствовала, что он тёплый. Как будто на подоконнике стоит маленькая невидимая свечка.
Я села на кровать и обхватила колени. Посидела. Подумала. Не думалось.
И тут у меня зазвонил телефон.
* * *
— Алисочка, — сказала мама, — ты обещала позвонить.
— Мам, я обещала позвонить завтра. Завтра — это сегодня. Сейчас только час дня.
— Вот я и звоню, чтобы ты не забыла.
Против этой логики я ничего не могла возразить. Мамина логика неуязвима, как танк: она не обходит препятствия, а едет сквозь них.
— Ну как ты? — спросила мама. — Повесила зеркало?
— Нет, мам. Я… я ездила его возвращать.
— Возвращать? Зачем?
— Оно… — Я посмотрела на синий пакет. — Оно оказалось с трещиной.
— Я же говорила, — сказала мама с глубоким удовлетворением человека, который ничего такого не говорил, но теперь уверен, что говорил. — На рынках продают одно барахло. Надо было в магазин идти. Там хорошие зеркала, и с гарантией. Тамара Петровна купила себе в гипермарките шкаф, так он у неё пятнадцать лет стоит. И ни одной трещины!
— Этот гипермаркет ушёл из России, мам.
— Ну и правильно, — сказала мама неожиданно. — Шкаф-то у Тамары Петровны кривой. Дверцы не закрываются. Ну так что, вернула?
— Нет. Не взяли.
— Как не взяли? Это же брак! Ты имеешь право! Есть закон о защите прав потребителя! Хочешь, я позвоню?
Я представила себе, как мама звонит Копейке. У Копейки, наверное, даже нет телефона. Но мама найдёт. Мама найдёт кого угодно: она тридцать лет проработала в паспортном столе в Череповце и знает, как находить людей, которые не хотят, чтобы их находили. Я представила себе этот разговор, и мне вдруг стало так смешно, что я чуть не рассказала маме всё. Про трещину. Про отражение, которое опаздывает. Про бабушку в платке и камень, который тёплый. Про холод на рынке и лёд в лужах. Про высокого в чёрном.
Чуть не рассказала. Но вовремя вспомнила окулиста и психолога с раскрасками.
— Не надо, мам. Я сама разберусь. Оставлю. Рама хорошая.
— Ну смотри. — Мама помолчала. — А трещина большая?
— Через всё зеркало.
— Ой, — сказала мама. — Ой, Алиса. Это плохая примета. Разбитое зеркало — семь лет несчастья. Выбрось ты его.
— Оно не разбитое, мам. Оно треснутое. Это разные вещи.
— А какая разница?
Я задумалась. Действительно — какая?
— Разбитое — это когда на куски, — сказала я. — А треснутое — это когда целое, но… с трещиной.
— Ну так это ещё хуже, — сказала мама. — Это значит, несчастье будет, но не сразу. Растянутое. Как кредит.
И я поняла, что мама, сама того не зная, сформулировала мою жизнь точнее, чем я сама когда-либо могла. Несчастье в рассрочку. Ежемесячный платёж. Без права досрочного погашения.
— Мам, — сказала я, — а вот ты в детстве мне говорила «не выдумывай». Про глаз. Помнишь?
На том конце стало тихо. Так тихо, что я подумала, что связь прервалась. Потом мама сказала — другим голосом, тихим, осторожным:
— Помню. А что?
— Ничего. Просто вспомнила.
— Алиса, — сказала мама, — у тебя опять? Опять видишь?
Я молчала. Мама молчала. Где-то в Череповце, в квартире на улице Ленина, на кухне, где висят часы-тарелка с петухом и пахнет пирогами по воскресеньям, моя мама сидела, держа трубку, и ждала, что я скажу. А я не знала, что сказать.
— Нет, мам, — сказала я. — Не вижу. Просто вспомнила. Я устала. У меня заказ сложный.
— Алисочка, — сказала мама, и в голосе было что-то, чего я от неё никогда не слышала, — ты, если что, звони. Хоть ночью. Ладно?
— Ладно.
— И кота заведи, — сказала мама уже обычным голосом. — Коты, говорят, всё видят. Он тебе подскажет, если что.
Она отключилась. Я сидела с телефоном в руке и думала: «Опять». Мама сказала «опять». Значит, она помнила. Значит, она тогда, двадцать лет назад, когда вела меня к окулисту и говорила «не выдумывай», — она мне верила. Или боялась поверить.
Это была очень неожиданная мысль. Я отложила её на потом, как откладывают письмо, которое страшно открыть.
* * *
Пупырин написал в два часа.
«Алиса, добрый день!!! Как продвигается Пётр? Директор спрашивает)) У нас тут новая идея: может, Пётр будет не на берегу Невы, а на корабле? И корабль сделан из чипсов? Это было бы очень креативно!!! И ещё: маркетинг просит, чтобы на пачке было видно, что Пётр — молодой. Целевая аудитория 18–25. Можно сделать Петра помоложе? Лет на 25? И чтобы был как будто блогер. Спасибо!!!»
Я прочитала это письмо четыре раза. На четвёртый раз мне показалось, что буквы начинают двоиться. Не в переносном смысле — в прямом. Каждая строчка письма как будто отбрасывала тень, и в тени было написано что-то другое. Я прищурила левый глаз. Тень исчезла. Прищурила правый — тень появилась снова. Теперь уже явно. Под словами «Пётр — молодой» тенью стояло: «Пётр устал».
Я закрыла ноутбук.
— Нет, — сказала я вслух. — Нет. Это слишком. Даже для меня. Второй слой не может проступать в письмах Пупырина. В письмах Пупырина нет никакого второго слоя. В них и первого-то нет.
Я открыла ноутбук. Письмо было обычным. Восклицательные знаки по три, две скобки, «Пётр как будто блогер».
Я начала рисовать Петра-блогера. Это было неплохое занятие для человека, у которого едет крыша: рисовать то, что ещё безумнее, чем твоя жизнь. На фоне Петра-блогера на корабле из чипсов моё зеркало с изнанкой выглядело почти нормально.
Пётр-блогер у меня получился в треуголке и в худи, с селфи-палкой вместо подзорной трубы. Он улыбался в камеру и показывал «класс». За его спиной строился Петербург. Внизу была подпись: «Всем привет, с вами Пётр, сегодня строим город на болоте, ставьте лайк, если тоже прорубаете окно в Европу». Я посмотрела на это и засмеялась — первый раз за день по-настоящему. Потом подумала, что Пупырин, скорее всего, это утвердит. И перестала смеяться.
* * *
В шесть вечера пришла Вика.
Вика — это моя подруга. Единственная в Петербурге, если не считать Ангелины Карловны, которая считает себя моей подругой по понедельникам, средам и пятницам, а по остальным дням — квартирной хозяйкой. Мы с Викой учились в одной школе в Череповце, только она на два года старше, и в Петербург она уехала раньше меня, поступила в Академию ветеринарной медицины и теперь работает в клинике на Каменноостровском, лечит котов, собак, хорьков, черепах, попугаев и однажды лечила игуану, которая укусила её за палец и потом неделю смотрела на неё с презрением.
Вика громкая. Это главное, что надо знать о Вике. Она не умеет говорить тихо. Даже когда она шепчет, это слышно в соседней квартире. Ангелина Карловна говорит, что у Вики «голос для открытых площадок» и что, если бы Вика родилась на пятьдесят лет раньше, она объявляла бы на Дворцовой площади парады. Вика отвечает, что на Дворцовой и без неё тесно.
— АЛИСА! — сказала Вика, когда Гамлет крикнул «Браво!», и я поняла, что она пришла. — Я ПРИНЕСЛА СУП!
Вика всегда приносит суп. Это у неё такая форма любви. Она считает, что любую проблему можно решить супом, а если нельзя — значит, суп был неправильный. Суп она варит сама, огромными кастрюлями, по воскресеньям, и потом разносит по знакомым в литровых банках, как Красный Крест.
Она вошла в мою комнату, держа банку обеими руками, в куртке, в шапке с помпоном, раскрасневшаяся с мороза, и остановилась на пороге.
— Ой, — сказала Вика. — А чего у тебя так холодно?
— Отопление, — сказала я. — Утром было отключили.
— Так включили уже. Вон батарея горячая. — Вика поставила банку на стол, на бриф «Хрустящего века», и потрогала батарею. — Горячая! А у тебя тут как в морге. Я в морге была, когда на практике, у нас там была собака, сенбернар, сто два килограмма, его надо было вскрывать… ладно, это неважно. Но у тебя прямо как там.
— Спасибо, Вик.
— Да не за что. — Вика сняла шапку, и волосы у неё встали дыбом от статического электричества. Волосы у Вики рыжие, кудрявые и всегда стоят дыбом, независимо от электричества, но шапка добавляет им энтузиазма. — Ты чего такая бледная? Ты ела?
— Ела.
— Врёшь. — Вика открутила крышку банки. По комнате поплыл запах — тёплый, густой, с лавровым листом и укропом, и у меня так громко заурчало в животе, что Вика подняла бровь. — Ага. Ела она. Борщ. Со сметаной. Сметану я в отдельной баночке принесла, потому что, если сразу положить, она свернётся, а свернувшаяся сметана — это как свернувшаяся кровь у кошки, ничего хорошего. Где у тебя тарелки? Ага, вот. Одна. Одна тарелка, Алиса! У тебя одна тарелка! Ты живёшь, как монах! Как монах-траппист! Они тоже молчат и едят из одной тарелки!
— Они не едят из одной тарелки.
— Откуда ты знаешь? Ты была у траппистов?
Я не была у траппистов. Вика налила мне борща. Я ела и, кажется, первый раз за двое суток почувствовала себя живым человеком, а не тенью на стене. Борщ у Вики невероятный. Она говорит, что секрет в свёкле, которую надо запекать, а не варить. Ангелина Карловна говорит, что секрет в том, что Вика кладёт туда полкило мяса на литр, и с таким количеством мяса даже суп из гвоздей будет вкусным. Обе правы.
Вика села на кровать, напротив меня, и стала смотреть, как я ем. Это тоже часть её любви. Она смотрит, как ты ешь, как будто ты больная кошка, которая наконец-то начала принимать корм.
— А это что? — спросила она, кивнув на синий пакет у стены.
Я поперхнулась борщом.
— Зеркало.
— Покажи.
— Не надо.
— Почему?
— Оно… некрасивое. С трещиной.
— Ой, да ладно. — Вика встала, подошла и, прежде чем я успела её остановить, — Вику вообще невозможно остановить, это как останавливать рыжий паровоз, — сдёрнула пакет.
Зеркало стояло у стены. Тёмное дерево, позолота, трещина. В нём отражалась Вика — рыжая, кудрявая, в куртке нараспашку, — и я, с ложкой в руке, с открытым ртом.
— Ничего себе, — сказала Вика. — Красивое. Старинное же? Где взяла?
— На Удельной.
— За сколько?
— За тысячу.
— За тысячу?! — Вика повернулась ко мне. — Алиса, ты гений! Это же антиквариат! Его отреставрировать — и за сорок тысяч можно продать! У нас в клинике одна клиентка, хозяйка таксы, у неё антикварный салон на Васильевском, она такое берёт. Хочешь, я ей покажу?
— Нет!
Вика удивилась. Я сама удивилась — слишком громко вышло. Почти по-Викиному.
— Нет, — сказала я тише. — Я сама. Я хочу его… оставить.
— Ну и оставь, — сказала Вика, пожала плечами и повернулась обратно к зеркалу. Наклонилась, разглядывая трещину. — Слушай, а трещина-то интересная. Ровная какая. Как будто нарочно. Её, может, можно…
Она протянула руку к стеклу.
— Вика, не трогай!
Поздно. Викин палец коснулся трещины.
Я замерла с ложкой в руке. Сердце стукнуло раз, другой. Я ждала — не знаю чего. Что Вика отдёрнет руку. Что вскрикнет. Что из зеркала вылезет высокий в чёрном и утащит её на изнанку. Что Вика покроется инеем.
Вика провела пальцем по трещине вниз, задумчиво, как гладит кошку, и сказала:
— Холодная. Как нос у здоровой собаки.
И убрала руку.
Ничего не произошло. Ничего. Вика посмотрела на палец, вытерла его о джинсы и вернулась на кровать.
— Ты чего такая? — спросила она. — Белая вся. Как будто привидение увидела.
— Нет, — сказала я. — Просто… суп горячий.
— Суп не горячий, он тёплый, я его в метро везла сорок минут. — Вика прищурилась. Вика, при всей своей громкости, очень внимательная. Ветеринар обязан быть внимательным: его пациенты не умеют говорить, где болит, и надо понимать по глазам. — Алиса. Что случилось?
Я посмотрела в зеркало.
В зеркале сидела Вика на кровати. И я за столом. И всё было нормально — Вика была Викой, рыжей и встрёпанной, я была собой, бледной, с ложкой. Только моё отражение — моё, не Викино, — сидело чуть-чуть не так. Чуть ровнее. Чуть внимательнее. И смотрело оно не на Вику, а на меня. Прямо на меня. Через трещину. Как смотрит человек, который хочет сказать: «Ну давай, расскажи ей. Посмотрим, что будет».
— Ничего, — сказала я. — Ничего не случилось. Пупырин хочет, чтобы Пётр Первый был блогером.
Вика смотрела на меня ещё секунду. Потом расхохоталась — громко, на всю квартиру, так, что в коридоре что-то упало (наверное, лыжи), а на кухне Гамлет закричал «Браво! Браво!», как на премьере.
— Блогером! — стонала Вика. — Пётр! Блогером! Покажи! Покажи немедленно!
Я показала. Вика смеялась минут пять. Потом сфотографировала экран на телефон — «Для коллег, они не поверят». Потом рассказала мне про таксу хозяйки антикварного салона, у которой была депрессия, потому что хозяйка завела вторую таксу, и про хорька, который съел резиновую утку и теперь пищит при каждом шаге. Потом про своего нового ухажёра, который был анестезиолог и на первом свидании полчаса рассказывал ей про наркоз, а потом сказал: «Вика, вы меня усыпляете», и это был комплимент, но она не поняла. Потом спросила, не надо ли мне денег. Я сказала «не надо». Вика сказала «врёшь», положила под банку с борщом пятьсот рублей и сделала вид, что не клала.
Она ушла в девять. На пороге обернулась — как Ангелина Карловна, через паузу, — и сказала:
— Алис. Если что — звони. Хоть ночью. Ладно?
Второй раз за день мне это говорили. Второй раз за день человек, который меня любит, говорил: «Хоть ночью». Как будто все вокруг знали что-то про эту ночь, чего не знала я.
— Ладно, — сказала я.
Дверь закрылась. Гамлет крикнул «Антракт!». Валера за стеной начал отбивать на подушке «Депрессию в ре миноре».
И я наконец набрала в переводчике Гамлетову немецкую фразу. Ту самую, которую выучила на слух. Переводчик подумал и выдал:
«Зеркало помнит, кто в него смотрел».
Я сидела и смотрела на экран минуты две. Потом вспомнила: Ангелина Карловна сорок лет работала за кулисами. А Гамлету сорок два года. И у бабушки Ангелины Карловны на Васильевском было почти такое же трюмо.
Попугаи, говорят, живут до восьмидесяти. И повторяют то, что слышат. Чаще всего — то, что говорили люди, которых уже нет.
* * *
Я выключила верхний свет и долго стояла в полумраке.
Комнату освещал только фонарь во дворе — жёлтым, неровным светом, как свечка за стеклом. В чёрном окне отражалась я — силуэт без лица. В зеркале у стены тоже отражалась я — ещё один силуэт, разрезанный трещиной. Камень лежал на подоконнике на салфетке, и мне показалось, что в темноте он чуть-чуть светится. Нет, не светится. Тлеет. Как уголёк, который ещё не погас.
Клавдия Ивановна сказала: «Сегодня ночью сама узнаешь».
Я щёлкнула выключателем. Свет залил комнату. Зеркало блеснуло, трещина на миг вспыхнула, как натянутая нить. Отражение моргнуло от яркого света — вовремя, синхронно со мной. Даже как-то демонстративно вовремя. Как школьник, который знает, что за ним наблюдают.
Я села на пол, по-турецки, напротив зеркала. Камень взяла с подоконника. Положила на ладонь. Он отозвался теплом сильнее, чем днём, — почти горячим. Как будто он ждал. Как будто весь день лежал на подоконнике и ждал, когда я его возьму.
Батарея пощёлкивала. Где-то в соседней квартире играло радио — кажется, «Эхо» какое-то, или «Маяк», или что там сейчас слушают пенсионеры, — тихо, неразборчиво. За стеной Валера отбивал ритм. На кухне Гамлет бормотал по-немецки.
Обычный вечер. Обычный понедельник. Обычная коммуналка на Петроградской.
Внутри у меня пульсировало что-то — не страх, не любопытство. Тяжесть. Как будто воздух в комнате сгустился, потяжелел и ждал, когда я сделаю следующий шаг. Как ждёт зал перед тем, как поднимется занавес. Ангелина Карловна говорит, что это самый страшный момент для артиста — не выход, а секунда перед выходом, когда ты уже стоишь за кулисой и слышишь, как в зале стихает кашель.
У меня в зале стихал кашель.
Я зажала камень в кулаке. Он был горячий, как печёная картошка из костра. Подняла руку. Поднесла к зеркалу. Остановилась в сантиметре от стекла. От трещины шёл холод — я чувствовала его костяшками пальцев, как чувствуешь холод от открытой морозилки.
Отражение тоже подняло руку. Тоже сжатую в кулак. Тоже остановилось в сантиметре. И смотрело на меня. Без рожиц, без языка, без закатанных глаз. Серьёзно. Внимательно. Как будто тоже стояло за кулисой.
— Я не знаю, что будет, — сказала я вслух.
Голос дрогнул. Но прозвучал твёрже, чем я ожидала.
— Я тоже, — сказало отражение.
Я не уверена. Может, это было эхо. Может, радио за стеной. Может, мне показалось. Губы у отражения двигались синхронно с моими. Но слова, по-моему, были другие.
И прежде, чем передумать, я прижала кулак с камнем прямо к трещине.
* * *
Первый вдох — ничего.
В отражении — моё лицо, комната за спиной, трещина, разрезающая амальгаму пополам. Мой кулак, прижатый к стеклу, и кулак отражения, прижатый к моему — костяшки к костяшкам, как в детской игре. Всё на месте.
Второй вдох — камень в ладони дрогнул. Не камень — что-то в нём. Как будто внутри него повернулся ключ. И через костяшки пальцев я почувствовала, что трещина отзывается. Мелкой дрожью, едва заметной, но отчётливой. Как будто стекло дышит.
Третий вдох — свет дрогнул.
Не лампочка. Лампочка горела ровно. Изменился сам свет в комнате. Он стал гуще, плотнее, темнее, как будто воздух налился сумерками, как чай наливается заваркой. Жёлтый стал янтарным. Тени стали глубже.
Звук пропал.
Не стих — оборвался. Как будто кто-то выдернул штекер из розетки. Радио за стеной — оборвалось на полуслове. Валерин ритм — оборвался на полудоле. Батарея — замолчала. Гамлет — замолчал. Тишина стала вязкой, плотной, осязаемой, как вата, как вода в бассейне, когда ныряешь с головой.
По руке пошёл холод. Не от стекла — изнутри, от камня. Он шёл по венам вверх, от кулака к запястью, к локтю, к плечу, к шее, — тонкой ледяной нитью, как будто мне ставили капельницу с талой водой.
Я подняла глаза на отражение. И перестала дышать.
Я видела комнату. Свою комнату. Стол, стул, кровать, подоконник с банкой кистей, банку с Викиным борщом. Всё было на месте. Но одновременно — не моя.
Поверх знакомых очертаний проступили другие линии. Как будто кто-то положил на мою комнату кальку с другим рисунком, — и рисунок этот был сделан тонким пером, коричневыми чернилами, как старинный архитектурный чертёж. За обоями угадывались проёмы. Дверь — там, где у меня стоит кровать, — высокая, двустворчатая, с бронзовой ручкой. За стеной, где Валерина комната, — узкий ход, уходящий в темноту. Над потолком — ещё один потолок, выше, с лепниной другой, богаче. А за окном — за моим окном, где должен быть двор-колодец, мусорные баки и окна соседнего дома, — был не двор. Был коридор. Из стен и арок, уходящий в бесконечность, как в зеркальной комнате смеха, только без смеха. Арка за аркой, арка за аркой. И каждая арка — чуть темнее предыдущей.
Я не двинулась с места. Ноги стояли на полу. Пальцы сжимали камень. Но зрение — оно расходилось. На два слоя. Как будто у меня вдруг стало два зрения, и оба работали одновременно. Обычный Петербург — и то, что лежало под ним. Тайная прослойка. Замурованные арки, подземные каналы, забытые ходы. Всё, что было всегда рядом. Всё, что я видела краем глаза двадцать лет. Только теперь — не краем. Теперь — прямо.
Я медленно повернула голову. Каждый сантиметр поворота открывал новое.
За шкафом — у меня нет шкафа, но там, где ему следовало бы быть, у правой стены, — лестница. Винтовая, чугунная, уходящая вниз, в пол. В углу комнаты — дверь, которой не было, низкая, с полукруглым верхом, обитая чем-то тёмным. Под ногами, сквозь половицы, — вода. Тёмная, медленная, текущая. Я сидела над каналом. Подо мной, под паркетом, под перекрытиями, под подвалом, под фундаментом дома 1910 года — тёк канал. Узкий, чёрный, с гранитными стенками. По нему плыл лист. Обычный кленовый лист, жёлтый, осенний. Плыл медленно, кружась. И исчез под стеной.
Я подняла глаза к окну.
Внутри у меня что-то оборвалось — тихо, без звука, как обрывается нитка, на которой висела пуговица. Я поняла, что больше никогда не смогу смотреть на этот город как раньше. Никогда. Отражение в любой луже теперь будет шевелиться. Каждая трещина в асфальте — указывать. Каждая арка — вести.
И в этот момент сквозь стену — сквозь окно, сквозь двор-колодец, сквозь все слои — я увидела его.
Во дворе. Внизу. В самом центре двора-колодца, у заросшего палисадника, где летом цветут чахлые бархатцы, которые сажает Ангелина Карловна, а осенью гниют листья, которые никто не убирает.
Высокий тёмный силуэт.
Он стоял среди теней. В длинном пальто. Неподвижно. И смотрел вверх. Прямо на меня.
Не на окно. Не на дом. Не на четвёртый этаж. На меня. Сквозь стены, сквозь стекло, сквозь двенадцать метров воздуха, сквозь два слоя города. Я чувствовала его взгляд, как чувствуешь холод, когда открываешь дверь на балкон зимой. Он не двигался. Не махал рукой, не звал, не угрожал.
Просто ждал.
Я не спускала с него глаз. Не знаю, сколько. Удар сердца, другой, третий. Камень в кулаке, прижатом к стеклу, горел. А холод поднимался по руке выше — за локоть, к плечу, к ключице, к горлу. Становилось трудно дышать. Как будто я дышала не воздухом, а морозом.
«И, если увидишь высокого в чёрном — не открывай дверь».
Я оторвала кулак от стекла.
Звук вернулся — рывком, как будто штекер воткнули обратно. Радио за стеной договорило своё слово. Валера доиграл свою долю. Батарея щёлкнула. Гамлет на кухне договорил свою фразу — последнее немецкое слово, «…hat». Свет стал обычным, жёлтым, шестьдесят ватт.
Я выдохнула. Камень в ладони оставался тёплым. Но холод не ушёл. Он остался в груди — поселился под рёбрами, свернулся там, как кошка, которую не звали.
Я посмотрела на зеркало. Линии проходов и арок всё ещё проступали сквозь стены — но слабее, бледнее, как будто стирались ластиком. Ещё секунда — и пропали совсем. Обычная комната. Обычная стена. Обычное окно.
Я встала. Подошла к окну. Посмотрела вниз, во двор. Двор-колодец, мусорные баки, палисадник с гнилыми листьями, фонарь.
Он стоял там. Уже без всякого второго слоя. Прямо. По-настоящему. Высокий, в чёрном пальто. Неподвижный. У палисадника, в жёлтом свете фонаря.
И смотрел вверх.
Не открывай дверь, сказала Клавдия Ивановна.
Хорошо, подумала я. Дверь я не открою.
Но про окно и лестницу она ничего не говорила.
Глава 5. Господин Мороз
Ночь с понедельника на вторник
Есть несколько вещей, которые не стоит делать в час ночи. Писать бывшему. Есть торт из холодильника стоя. Читать комментарии под новостями. И спускаться во двор-колодец к высокому незнакомцу в чёрном пальто, который полчаса стоит у палисадника и смотрит в твоё окно.
Я сделала последнее. Признаюсь сразу, чтобы потом не было вопросов. Потом, когда я рассказывала эту историю Вике, Вика сказала: «Ты дура». Ангелина Карловна сказала: «Вы, детка, вышли без грима». Копейка, когда узнал, сказал: «Ой, дура». А Клавдия Ивановна ничего не сказала, только посмотрела на меня так, что стало ясно: она бы сказала то же самое, только короче.
Но в тот момент у меня была логика. Железная. Выстраданная.
Клавдия Ивановна велела не открывать дверь. Какую дверь? Очевидно, ту, которая в зеркале. Ту, которую открывает камень. Ту, в которую я только что заглянула. А дверь квартиры — это не та дверь. Дверь квартиры — это просто дверь. С замком на два с половиной оборота и подвыванием. Через неё ходят Валера за кефиром и Гоша за бананами для Громыко. Если бы Клавдия Ивановна имела в виду дверь квартиры, она бы так и сказала: «Не выходи из квартиры». Она говорит рублено и точно, как сводка погоды. Сводка погоды не говорит «возможны осадки», если имеет в виду «будет ураган».




