
Полная версия
El Primero
Их никто не тронул пальцем. Но и с дороги никто не сдвинулся ни на миллиметр.
Вечером дневальный взял голик в умывальнике сам — просто потому, что подошла его очередь. Никто никого не заставлял мести пол. Для этих троих глухая, ледяная стена отчуждения оказалась страшнее любой ножевой драки.
Тот, со шрамом на подбородке, шёл по плацу чуть позади своих. Подбородка он больше не задирал. Смотрел в пыль под сапогами.
Поравнявшись со мной, он замер.
Его земляки ушли вперёд. Русский давался ему тяжело, слова выталкивались сквозь зубы с глухим сопротивлением:
— Я не хотел тогда, в бане. Приказали старшие. У нас нельзя не пойти со своими.
Я смотрел сквозь него.
— Крест я тебе принёс, — добавил он тише. — Ты помни это.
Я машинально коснулся груди, где под тельником лежал тяжелый золотой крест.
— Помню.
Он коротко кивнул и поспешил за своими. Больше мы с ним не обменялись ни единым словом. Но когда встречались на плацу, он опускал глаза и едва заметно кивал.
Я кивал в ответ.
Ночью Саша сидел на заправленной койке и строчил письмо домой.
Закусив губу, он с нажимом выводил буквы и через каждые две строчки перечитывал написанное.
— Слушай. Как правильно: «обнимите всех» или «обними всех»?
— Смотря сколько их там.
— Тётки. Три штуки.
— Обнимите.
— Вот. — Он ткнул в мою сторону концом ручки. — Не зря тебе красный диплом выдали.
Я заложил руки за голову, разглядывая серый потолок.
Он писал ещё долго. Потом перестал скрипеть пером.
— Прочитать?
— Читай.
— Не всё.
— Читай не всё.
Он пододвинул лист поближе к полосе дежурного света из коридора.
— «У меня всё хорошо, не волнуйтесь. Мы тут учимся быть не просто солдатами, а людьми. Я рядом с настоящим братом. Не по крови — по жизни».
Оборвал фразу. Сглотнул.
— Дальше про Лену. Это тебе без надобности.
— Ростовская?
— Ростовская. — Он едва заметно улыбнулся. — Светлая. Со стержнем.
Потом пробежал глазами строчки и дочитал совсем тихо, почти шёпотом:
— «Иногда хочется стать снова мальчишкой, положить голову маме на колени и молчать. Но теперь я должен держать».
Он аккуратно свернул тетрадный лист вчетверо.
— Мать заплачет?
— Заплачет.
— Ну и пусть.
Он сунул свернутое письмо под подушку, где лежал чистый конверт, и выключил над собой свет.
Глава 6. Вкус тепла
После тех ночей в овраге казарма задышала иначе.
Азербайджанцы, чьи отцы привезли в штаб тяжёлые свёртки, больше не смотрели поверх голов. Ходили тихо, ели, не поднимая глаз, смотрели в землю. Их спесь осталась там, на мыльном кафеле моечной. Теперь рота напоминала улей — гудящий, но потерявший жало.
Армяне держались рядом со мной. Русские и украинцы — вокруг Саши. А на утренней зарядке делить людей на своих и чужих стало нелепо: Вардан падал в упор лёжа слева от меня, Витька из-под Пскова — справа, и даже молчаливые, тяжёлые сибиряки выходили на плац вместе со всеми.
— Это уже не армия, — бросил кто-то в курилке. — Это братство.
Никто не засмеялся.
Саша всё чаще пропадал в санчасти.
Её звали Лена Дьяченко. Двадцать лет, ростовчанка — та самая, что на свой страх и риск перевела его ко мне в палату. Белый халат сидел на ней строго, пах крахмалом и медицинской чистотой. Пальцы у неё были уверенные, шприц в руках никогда не дрожал, а взгляд смотрел прямо, не мигая. Но стоило Саше появиться в дверном проёме, её голос почему-то неуловимо садился и становился тише.
Однажды он притащил ей букет. Жалкие, выжженные кулябским солнцем полевые цветы, сорванные за бруствером стрельбища. Они поникли, но густо пахли сухой землёй и полынью.
— Это что за гербарий? — спросила Лена, не отрываясь от заполнения журнала.
— Трофей. — Саша положил букет на край стола. — Взят с боем у местной флоры. Специально для тебя, Леночка.
— В устав флора не входит.
— Значит, нарушаем.
Она коротко, несмело рассмеялась.
— Ты неисправим, Жданов.
— А ты — моя единственная надежда на то, что после этой дыры есть нормальная жизнь.
Лена отложила ручку. Подняла глаза.
— Я не играю, Саша.
— И я.
В кабинете повисла плотная, звенящая тишина. Только билась о стекло одуревшая от зноя муха да мерно капала вода в фаянсовую раковину. Они смотрели друг на друга, и слова здесь были больше не нужны.
А к вечеру того же дня я подсел на скамейку к Ерми Шарафовичу.
Прапорщик из хозчасти, встречавший нас в день приезда на пыльном пустыре, держал в кулаке больше, чем иной строевой офицер. Через него шли наряды, списки, распределение — кто, куда и кем пойдёт после выпуска.
— Вардана надо оставить здесь, — сказал я прямо. — И ещё троих наших. У Вардана мать одна, отец помер. Ему за реку нельзя.
— Широко шагаешь.
— Не широко. Четверых прошу.
Ерми глубоко затянулся. Папироса дотлела почти до желтых ногтей, но он не стряхивал пепел.
— Четверо стоят денег, — произнёс он в никуда. — Не мне. Туда, наверх. Две тысячи.
— Две тысячи, — эхом отозвался я.
— И где ты их возьмёшь? — Он наконец повернул ко мне голову. — У тебя мать да бабка в горах. Ты им сам последние рубли переводишь, я знаю.
Я знал, где взять. И знал, что тошнить от этого меня будет долго. Но жизнь Вардана стоила дороже, чем моя белорукая гордость.
После отбоя я позвал азербайджанцев к старому топливному складу.
Их пришло трое. Тех самых. Вокруг густо пахло пролитой соляркой, под козырьком крыши слепо щурилась тусклая лампочка. Они встали у кирпичной стены, напряжённые, как струны.
— Вы кровь пролили, — начал я без вступлений. — У Саши кость сломана. У меня голова пробита. А Вардан за меня удар черенком принял, когда я уже встать не мог. По-вашему, это как? Так просто в песок уходит?
Старший из них смотрел исподлобья и молчал.
— По вашим законам за кровь платят, — сказал я жёстко. — Я это знаю, и вы знаете. Ваши отцы привезли комбату свёртки, чтобы вы не сгнили в дисбате. Теперь заплатите вы. За тех, кого искалечили. Две тысячи.
— Это большие деньги, — выдавил старший.
— Это кровь. А кровь дешёвой не бывает.
Тот, со шрамом на подбородке, не отрывал от меня тяжёлого взгляда.
— А если скажем «нет»? — спросил старший.
Я мог бы ответить: «Тогда я ославлю ваших отцов на весь округ, и купленное дело всплывёт». Это сработало бы безотказно. Но так угрожают слабые. Я стоял перед ними с позиции силы и не собирался разменивать её на шантаж.
— Принесёте, — ровно сказал я. — Потому что это долг. И вы сами это понимаете.
Старший долго разглядывал носки своих сапог. Потом глухо кивнул.
Через пять дней деньги были у меня. Свёрток в плотной серой бумаге мне передал тот, со шрамом. Отдал молча, но, уже развернувшись уходить, бросил через плечо:
— Я своим сразу сказал: этот парень не отступит. — Он пожевал губу. — Ты золотой крест тогда даже не попросил. Я сам тебе его принёс.
— Помню. За крест — спасибо. А за это, — я сунул свёрток за пазуху, — не благодарю. Вы долг закрыли.
Спустя полчаса я отдал бумагу Ерми Шарафовичу. Он взвесил свёрток на ладони, не разворачивая, и сунул в карман галифе.
— Четверо останутся в постоянном составе. Моё слово.
Я вышел от него в раскалённую тьму. Над Кулябом висела крупная, звездная южная ночь, где-то за дувалами хрипло брехала собака, тянуло пылью и чужим кишлачным дымом.
Вардан останется здесь. И ещё трое парней никуда не поедут. Их не отправят в Афган. Их матери дождутся своих сыновей живыми. Это было абсолютно правильное дело, и ради него я прошёл бы через этот грязный торг снова.
И всё-таки, шагая через пустой плац, я вдруг поймал себя на том, что обхожу свет фонарей. Иду в тени, вдоль бетонной стены.
В голове всплыл голос бабушки: «Грязными руками чистого хлеба не разломишь».
Руки у меня не были грязными. Но и чистыми они быть перестали. Я выкупил своих чужой монетой — той самой, от которой меня с души воротило.
Наверное, такими руки и становятся у всякого, кто живёт среди живых людей, а не молится в одиночестве.
В здании санчасти светилось одно окно. Жёлтое, тёплое пятно в глухой ночи.
Саша стоял под ним, привалившись плечом к раме.
— Иди, — бросил он мне, не оборачиваясь. — Я тут ещё на минуту.
Я кивнул и пошёл к казармам один. За моей спиной тихо скрипнула входная дверь санчасти, и жёлтый квадрат окна погас.
Глава 7. Перед бурей
Учебная часть казалась бесконечной. Глухой, обнесённый забором город, где каждая скрипучая половица давно выучила твой шаг, а ты — чужой кашель в ночи. Но у всего на свете есть край.
Ранним утром, когда воздух ещё держал колючий ночной холод, а солнце только выползало из-за крыш штаба — тяжёлое, багровое, словно налитое кровью, — на фанерной доске появился ватман. Белый лист, пришпиленный кнопками. На нём списки. Фамилии стояли ровными колонками, как надписи на надгробных плитах.
Хачатурян Арман — Афганистан. Разведрота.
Жданов Александр — Афганистан. Передвижной штаб.
Отправка через шесть суток.
Ни единого лишнего слова. Только факт, от которого не отвернёшься и не спрячешься.
Разведрота.
Пять лет я изучал, как бежит ток по проводам, и седой профессор в третьем ряду допрашивал меня о частоте. В разведроту забирают не за чертежи.
С того утра казарма замолчала. Разом оборвался мат, лязг котелков, скрип коек. Так мужики во дворе прячут сигареты в кулак и снимают кепки, когда мимо проносят открытый гроб.
Через день актовый зал клуба был полон. Никто не отдавал приказа строиться — пришли сами. Мы с Сашей стояли в первом ряду. Перед нами — армяне, те самые ребята, что последнюю неделю держались за нас, как за скалу в шторм.
На сцену поднялся Вардан. Сначала переминался, потом упёрся ногами в доски твёрже. Голос его подрагивал, но глаза были абсолютно сухими.
— Мы остаёмся. Нас не берут за реку. Это вы сделали, братья.
Он обвёл тяжёлым взглядом притихший зал.
— Здесь был ад. Вы сделали так, что мы выстояли и не сломались. Теперь наша очередь держать эту стену. Даём слово: не будет больше «духов», «чурок» и «живности». Кто нарушит — сам уйдёт. На карачках уйдёт.
Он поднял руку и с силой прижал ладонь к груди.
— Клянусь могилой отца. Клянусь Араратом. Он всё видит. И такого не простит.
Я стоял и молча принимал эту чистую сыновнюю благодарность за дело, купленное грязными деньгами.
Потом подошёл к нему и обнял. Коротко, крепко.
— Верю. Как родному брату.
Последние шесть суток тянулись вязко, как старая плёнка в заедающем проекторе — кадр за кадром, с шипением и царапинами. Пробежки. Турники. Короткие, рубленые разговоры, обрывающиеся на полуслове: все и так знали одно и то же, и трепать языком об этом не хотелось.
Саша почти всё свободное время проводил в санчасти.
Лена всегда встречала его за работой. Халат, туго стянутая косынка. Когда за его спиной закрывалась дверь, она не вздрагивала и не оборачивалась сразу. Просто звук стеклянной ампулы о металлический лоток становился чуть резче. Она заставляла себя дописать слово в дежурном журнале или закрыть крышку стерилизатора, и только потом поднимала глаза. Саша вставал у косяка и не торопил.
Он приносил ей яблоки. Мелкие, дикие, кислые, согретые солнцем только с одного бока. Или пару лимонных карамелек в слипшихся бумажных обёртках. Называл их «армейскими цветами». Лена ворчала для вида, но яблоки аккуратно выставляла в стеклянный стакан на подоконнике, будто это были хрустальные розы.
— Я не умею красиво.
— А мне не надо красиво. Мне надо по-настоящему.
Про их последний вечер он рассказал мне сам — много позже, уже за рекой, в глухой афганской темноте, когда говорить оказалось уже не страшно, потому что всё самое страшное осталось снаружи.
Он постучал в её дверь. Три коротких удара ладонью.
Она открыла сразу. Не в белом казённом халате, а в простой домашней кофте и юбке. Русые волосы тяжелой волной рассыпаны по плечам. В комнате горела только настольная лампа, и ломаная тень от абажура лежала на штукатурке, как птичье крыло. Пахло спиртом, теми самыми дикими яблоками и чем-то ещё — живым, тёплым, её собственным.
Они стояли на пороге.
— Я ухожу.
— Знаю.
— Можно… не прощаться в дверях?
Она не ответила. Просто сделала шаг назад, вглубь сумеречной комнаты:
— Иди сюда.
Он переступил порог. Дверь закрылась.
Она не стала гасить настольную лампу. Подошла и сама опустила ладони ему на грудь. Он говорил, что от этого простого прикосновения у него, здорового лба, не знавшего страха в драках, вдруг мелко затряслись руки. Лена — всегда выверенная, строгая — уткнулась лицом в колючее сукно его гимнастёрки и заплакала. Без единого звука, стиснув зубы, только тяжело, надрывно вздрагивали плечи.
Он стал целовать её мокрое, горячее лицо. Солёные губы, шею. Нащупал холодные пуговицы кофты. В тишине звякнула о линолеум упавшая заколка, и тяжёлые русые волосы хлынули на его пальцы.
У них была только узкая медицинская кушетка, обтянутая скользкой клеёнкой, да грубое солдатское одеяло. Саша говорил, что в ту ночь он ни разу не почувствовал себя завоевателем. Он чувствовал себя человеком, которому дали в руки воду, уходящую сквозь пальцы. Он гладил её тонкие, беззащитные ключицы, ловил пересохшими губами её сбитое дыхание и боялся сделать хоть одно грубое, неосторожное движение.
А она обнимала его с такой отчаянной, глухой женской силой, словно пыталась спрятать его в себе — насовсем укрыть от того грузовика, что уже ждал их на утреннем плацу.
Акация за окном всю ночь слепо скреблась сухими ветками в стекло.
Под самое утро, когда в кабинете стало сизо от рассвета и влажная кожа начала остывать, она прижалась ртом к его плечу и попросила: «Вернись».
Он ответил: «Я попробую». Другого слова у него не было. И она прекрасно знала это, когда просила.
Я в ту ночь глаз не сомкнул. Лежал на спине, смотрел в серый потолок и через приоткрытое окно видел единственный источник света на всю спящую часть — жёлтый квадрат за марлевой занавеской санчасти. Он не погас даже тогда, когда дневальный проорал подъём.
Утром мы надели жёсткую, ещё не обмятую форму. Сидоры были стянуты. В коридорах пахло въевшейся сыростью, гуталином и кислым казарменным потом, но сквозь эту духоту уже пробивался с улицы горький, тревожный холод открытой земли.
У распахнутых железных ворот стоял Ерми Шарафович. Курил, глядя куда-то поверх наших бритых макушек, словно прощался с кем-то невидимым за нашими спинами. Когда мы поравнялись, молча протянул каждому по тугому кожаному подсумку.
— Фляга. Орехи. Табак. И немного хорошего коньяка. От меня лично.
— Спасибо.
— Живыми вернитесь, — отрезал прапорщик. — Остальное — пыль.
Грузовик дёрнулся, взревел и покатил по грунтовке. Часть оставалась позади — серый бетонный забор, столбы пыли и сухая фигура прапорщика у ворот делались всё меньше и меньше, пока не растворились в мареве окончательно.
Я развязал подсумок, достал пачку табака, повертел в пальцах. Затем вытащил плоскую фляжку с коньяком.
— Нам не надо, — сказал я Саше. — А пацанам в кузове нужнее будет.
На первом же перевале, когда колонна встала, я молча сгрузил курево и коньяк солдатам из соседнего борта. Саша только удовлетворённо усмехнулся:
— Правильно, брат. У нас с тобой другой уговор. На трезвую голову память дольше держится.
Дальше ехали в глухом молчании. Железный борт грузовика безжалостно грохотал на выбоинах, мелкая рыжая пыль забивалась в глотки, солнце нещадно палило сквозь выцветший брезент.
На втором часу тряски Саша уснул сидя, запрокинув голову к железной дуге — в точности так же, как когда-то в утреннем ленинградском трамвае, после нашей смены на хлебозаводе. Только тогда его ладонь была туго замотана моим окровавленным платком, а теперь на нём сидела форма, и трясло в сотню раз сильнее.
Я молча придвинулся ближе. Подставил плечо, чтобы ему было на что опереться, и так держал его всю оставшуюся дорогу.
Глава 8. Афганистан. Порог
Когда с лязгом откинулась аппарель борта и внутрь хлынул свет, я на секунду ослеп.
А потом пришёл воздух. В Кулябе солнце било как из раскалённой печи, а здесь воздух оказался мёртвым. Он не грел — он высушивал. Первый же вдох ободрал гортань. Пахло жжёным металлом, сгоревшей соляркой и ещё чем-то тяжёлым, чему я не сразу нашёл имя. Так пахнет земля, которую слишком долго убивают. Пыль, перетёртая с порохом и камнем.
Ни ветра. Ни прохлады. Только выцветшее, белое небо и тишина, от которой звенело в перепонках.
— Прибыли, — глухо бросил старший лейтенант у трапа.
Глаза у него были воспалённые, красные от недосыпа, кожа на скулах потрескалась, как старая глина.
— Головой не вертеть. Из колонны не выходить. Чужого с земли не поднимать.
Мы сошли на ребристый бетон. Я поднял глаза.
Горы нависали над нами чужие — жёлтые, голые, без единого куста. Не мои. Горы нашего Ширака были седыми, в зелёных складках, с ледяными родниками в расщелинах. А эти — сухие, выеденные солнцем добела, как старая кость. Они смотрели сверху с равнодушным молчанием.
Саша толкнул меня плечом:
— Ну что, брат? Вернёмся — будем рассказывать, как нас тут встречали хлебом-солью.
— Хлеба здесь нет, — я не отрывал взгляда от хребта. — Одна соль.
В расположение нас гнали на обшарпанном «Урале». Дорога — одно название: сплошные каменные гребни да рытвины от мин. Жёлтая пудра стояла стеной, забивая ноздри и хрустя на зубах. Сквозь это марево проступали контуры обочины: оплывшие глинобитные дувалы, остовы сгоревших машин. И дети.
Трое или четверо, босые, в грязных, выцветших халатах. Они стояли в пыли и смотрели на проходящую колонну. Глаза огромные, тёмные — без детского любопытства и без страха.
— Гляди, — Саша кивнул на обочину. — Лица, как у стариков.
— Мальчишки взрослеют с первой пулей. Мы тоже.
База оказалась не казармой — средневековой крепостью. Метровые стены из самана, горы мешков с песком, пулемётные гнёзда по углам. Внутри — брезентовые палатки, железные бочки с водой, нагретой на солнце до состояния кипятка, и длинная столовая, откуда густо тянуло вскрытым цинком, разогретой тушёнкой и прогорклым потом.
— Держитесь своих, — бросил проходящий мимо старшина, даже не сбавив шага. — Здесь не Союз. Смерть в горах не стучится. Заходит когда хочет.
Первый выход назначили на третий день. Патруль к перевалу Хуш-Руд. БТР, два «УАЗа», пятнадцать бойцов на броне, десять внутри. Я шёл со связью. Саша оставался при штабе.
Утром, на построении перед выездом, я споткнулся взглядом о лицо одного из новичков.
Смуглый парень, лет девятнадцати. Тонкая, ещё мальчишеская шея, глаза чёрные, как спелые маслины, над губой — тёмный пушок. И было в нём что-то до боли родное. Не в чертах лица, а в том, как он переминался с ноги на ногу, чуть выставив плечо, — готовый шагнуть первым.
— Откуда призывался? — спросил я, подойдя.
— Амасия. Ашот Аветисян. У меня мама в школе работает. — Он вдруг заторопился, глотая окончания и сбиваясь на родной говор. — А тебя… тебя всё село наше знает. Моя мама свечку ставила в церкви, когда ты уходил.
Амасия. Школа. Свеча в старой церкви.
Всё это было настолько далеко, что казалось выдумкой из прошлой жизни, и настолько близко, что засаднило под рёбрами.
— Твои что, отмазать тебя не могли? Или в героя решил поиграть? — спросил я жёстко.
— Я за чужими спинами прятаться не стал, — он упрямо вздёрнул подбородок. — Буду служить. Как все наши.
— Здесь не служат, Ашот. Здесь живут и умирают. Держись на броне рядом со мной. Слышишь? За моей спиной.
Он торопливо кивнул. Глаза его загорелись горячей, бездумной мальчишеской радостью.
Тишина лопнула на самом перевале.
Не порвалась, а именно рухнула. Скалы сомкнулись, и первая мина легла в двадцати метрах по ходу движения. Броню подбросило, столб камней и дыма встал выше башни. Вторая ударила ближе. Третья — в обочину, и воздух мгновенно стал терпким и раскалённым, как в кузнечном горне.
— «Броня», я «Сокол», мы на Хуш-Руде, засада, дайте прикрытие! — заорал я в чёрную трубку рации и, не дожидаясь ответа в трещащем эфире, обернулся к десанту: — ВСЕ ВНИЗ! С БРОНИ!
Ашот не успел.
Осколок вошёл ему в шею, чуть ниже мочки уха — точно туда, где бьётся синяя жилка. Он не вскрикнул. Ноги у него как-то странно, мягко подогнулись, и он осел на ребристый металл брони, как садится в кресло очень уставший человек.
И посмотрел на меня.
Глаза были ещё живые, в них не было боли. В них застыло бесконечное, детское удивление.
Я швырнул тангенту и рванулся к нему, вжимаясь в металл. Прижал ладонь к пробитой шее. Кровь оказалась горячее этого адского воздуха — она била толчками, просачиваясь сквозь мои пальцы, стекая по запястью.
— Дыши. Ашот, дыши. Слышишь меня?!
Он дёрнулся. Один раз.
Тело тяжело обмякло, голова безвольно откинулась назад. Тёмный пушок над его губой шевельнулся от последнего, слабого выдоха.
И всё.
В ту же секунду удар снизу швырнул меня на камни. В плечо словно вогнали раскалённый стальной гвоздь. Небо надо мной — белое, пустое, равнодушное — дёрнулось и померкло.
Я очнулся, когда БТР на пробитых скатах влетал в ворота базы.
Саша оказался у борта прежде, чем машина успела затормозить. Он увидел залитого кровью Ашота. Увидел мои красные по локоть руки. И не задал ни единого вопроса.
— Держись, брат, — он подхватил меня под здоровое плечо. — Держись, сейчас вытащим.
В госпитальной палатке густо пахло карболкой, йодом и грязными бинтами.
Вечером я попросил у сестры бумагу. Писал левой рукой, криво, потому что правая была наглухо примотана бинтами к груди. Буквы выходили ломаными, как у первоклассника.
«Мама. Бабушка.
Не буду лгать. Здесь страшно. Сегодня убили Ашота Аветисяна, из нашего села. Его мать в школе работает. Он умер у меня на руках. Я жив, зацепило плечо. Но внутри будто что-то треснуло.
Вы учили меня не мстить. Я стараюсь. Молюсь. Крест при мне.
Ваш Арман».
Я отложил лист. Долго смотрел на второй, чистый кусок бумаги. Затем взял ручку.
«Ты, наверное, не ждёшь. Ты ни разу не ответила — ни на письма из Ленинграда, ни отсюда. Но я всё равно пишу. Потому что ночью иногда слышу твой смех — тот, из школьного двора, когда ты оборачивалась на ветру.

