
Полная версия
El Primero
— Саша, — позвал я. Голос сорвался на хрип.
Он вздрогнул, но головы не поднял. Уставился в оплывший грязью пол, словно искал в бетоне щель, чтобы провалиться.
— Я только… один раз, Арман. Попробовать… снять напряжение…
Я не стал слушать. Сделал шаг, перехватил его холодное запястье и наотмашь вышиб склянку — стекло со звоном брызнуло о кирпичную кладку.
— Не трогай! — окрысился он, вскидывая кулаки. — Я сам… я сам знаю!
Я ударил его. Коротко, сухо, всей тяжестью набитого кулака — точно в угол скулы. Он кулем свалился с ящика на мерзлый пол, прижал пальцы к разбитой губе и не попытался подняться.
— Прости… — захрипел он в пыль. — Прости меня, брат…
И заплакал. Без воя и причитаний — глухо, страшно, содрогаясь всем нутром, как плачут сильные мужики, когда ломается их хребет.
Я опустился на колени прямо в подвальную грязь. Положил тяжелую ладонь ему на затылок, чувствуя, как мелко дрожит его мокрая от пота шея. Точно так же, как бабушка когда-то держала меня в Амасии.
— Я здесь, — сказал я прямо ему в ухо. — Слышишь? Даже если весь мир от тебя отвернется и ты сам решишь сдохнуть — я тебя не отпущу.
Мы возвращались через весь спящий город пешком: мосты были разведены, трамваи давно спали в парках. Буран над Невой постепенно стих. Саша шёл рядом, шатаясь от озноба, и всю дорогу намертво держался за сукно моего пиджака.
Он переломил эту дрянь. Весь первый месяц я водил его за собой как тень — даже на пары и в заводскую столовую. В феврале ломка выворачивала его суставы наизнанку; по ночам койка под ним ходила ходуном от судорог, и он до крови закусывал угол подушки, чтобы не разбудить спящий этаж. Про «один раз» мы не вспоминали больше никогда.
А в начале мая Василий Дмитриевич пригласил меня на чай. Мы сидели вдвоем на их просторной кухне. Старик достал из буфета граненый графин, плеснул на два пальца в рюмки, но пить не стал — просто положил тяжелые узловатые руки на стол:
— Оформим постоянную прописку, Арман. Хватит мыкаться по углам.
— Не стоит, дядя Вася, — ответил я. — У меня койка в общежитии, мне хватает.
— Общежитие — это временный ночлег для перекати-поля, — жестко оборвал он. — А человеку в жизни нужен постоянный корень.
Я написал об этом в село. Письмо ползло через Кавказские хребты девятнадцать дней, ответный конверт вернулся через двадцать два. Писала мать — аккуратными, выверенными строчками, какими пишут учительницы: что в горах всё спокойно, что снег сошёл вовремя, что отправленные деньги спасли овец, а у соседки Србуи родился внук.
А в самом низу листа, под ровной маминой строкой, чернели четыре неровных слова на армянском — буквы были выведены с такой яростной силой, что карандаш прорвал плотную бумагу:
«Хлеб святой. Руки мой».
Больше бабушка не прибавила ни единой точки.
Глава 3. Последний экзамен
Красный коленкор обложки ещё пах свежим столярным клеем и типографской краской.
Я держал диплом двумя руками, как вытащенную из тонира горячую лепёшку, и не знал, куда его деть. В карман он не лез. Под мышку — глупо. Так и вышел с ним из актового зала.
На защите я говорил ровно, просто раскладывая то, что знал, а знал я это намертво. Меня не перебивали. Только под конец седой человек в третьем ряду сдвинул на лоб очки и спросил, откуда у меня такой странный акцент на слове «частота». Я ответил, что из Армении. Он коротко кивнул, будто это всё объясняло, и водрузил очки на переносицу.
Пять лет. Из них четыре года — с мучной пылью в волосах.
В гулком коридоре Саша с размаху хлопнул меня по плечу:
— Ну что, академик? Теперь нам море по колено.
— И тебе, брат.
— У меня всё проще. Синий. — Он подкинул свой диплом на ладони и легко поймал. — Зато честный. На что наработал, то и получил.
Василий Дмитриевич ждал на улице. Стоял у массивной колонны и курил, глядя поверх крыш. Лето выдалось щедрое, ленинградское: горячий асфальт, тягучий ветер с Невы, тополиный пух, забивший водостоки.
— Отличник, — сказал он, не поворачивая головы. — Я слышал, кафедра хотела тебя оставить.
— Хотела.
— Аспирантура. Три года. Потом зацепился бы насовсем.
— Три года, Василий Дмитриевич.
Он глубоко затянулся и наконец перевёл взгляд на меня.
— Ну и что?
— То, что три года я буду есть, но не зарабатывать. — Я смотрел на тлеющий край его папиросы, а не в глаза. — У меня там мать. И бабушка, которой семьдесят один.
Он ничего не ответил. Докурил, аккуратно затушил окурок о край чугунной урны и бросил внутрь.
— Дурак ты, Арман, — сказал он без тени злости. — Но, пожалуй, правильный дурак.
Повестка пришла через неделю.
Кафедра у нас была с военным уклоном, но офицерских погон не давала: так, сборы, стрельбы да намотанные портянки раз в год. Выходило, что шли мы рядовыми. Сначала учебка, а уже после выпуска, если не сломаешься, — звёздочка на плечо.
В коридоре военкомата пахло сургучом и мокрой хлорной тряпкой. Призывники жались вдоль обшарпанных стен, вполголоса обсуждая распределение. И сквозь шелуху фамилий, номеров команд и округов сквозняком тянуло одно-единственное слово. Его произносили глухо, одними губами, как тяжёлый диагноз.
Афганистан.
Саша шёл по другому списку. Другая часть, другой город, а если повезёт — вообще благополучная заграница вроде Венгрии или Германии, где служат в отутюженной форме и пишут домой по расписанию.
Тем же вечером он встал перед отцом и сказал:
— Мы договорились быть рядом.
В его голосе не было просьбы. И Василий Дмитриевич, не ответив ни слова, медленно потянулся за папиросой.
Через три дня отец Саши вернулся домой затемно. Медленно сел за кухонный стол, налил себе остывшего чаю, но пить не стал. Достал папиросу, покрутил в пальцах и положил в стеклянную пепельницу.
— Всё. Вы в одной команде.
— Куда? — спросил я.
— Таджикистан, Куляб. Учебка. Дальше — как командование решит. Но пойдёте вместе.
— Спасибо.
— Я это не за спасибо делал. — Он тяжело отмахнулся. — Пришлось положить пятьсот. Бумажными.
Пятьсот.
Я прекрасно знал, сколько он получает в своём КБ. Знал, сколько стоит зимнее пальто, в котором он ходит, и как тётя Аня по копейке откладывала на новый холодильник, потому что их старый «Саратов» надрывно гремел по ночам на всю квартиру.
Я молча встал, вышел в прихожую и сунул руку во внутренний карман пиджака.
Там лежали триста двенадцать рублей — всё, что я скопил на заводе за последний год. В последнее время я стоял уже не на погрузке, а на приёмке, и платили там весомее.
Я вернулся на кухню и положил пачку денег на клеёнку перед ним.
Василий Дмитриевич посмотрел на смятые купюры. Потом перевёл тяжёлый взгляд на меня. Смотрел долго.
— Убери.
— Василий Дмитриевич, я…
— Убери со стола, — повторил он тихо, но с таким нажимом, что я подчинился.
Он взял нераскуренную папиросу из пепельницы. Зажигать так и не стал.
— Ты пойми одну простую вещь, Арман. — Он говорил медленно, разглядывая узор на скатерти. — Я их не за тебя положил. И даже не за Сашку. Я их отдал за то, чтобы вас там было двое. Одному в тех краях… — Он осёкся и не договорил. — Двоим легче спину держать. Это не доброта, парень. Это голый отцовский расчёт.
Мы долго сидели в тишине. В коридоре дребезжал компрессором старый «Саратов».
Некоторые человеческие долги не перекрываются бумажными деньгами. Они ложатся прямо на хребет, врастают под кожу, и ты понимаешь, что отдавать их придётся совсем другой монетой. И платить — всю оставшуюся жизнь.
В свой последний вечер мы спустились в «Марал».
Хозяйка, завидев нас, не улыбнулась. Молча поставила на стол доски с дымящимся мясом, вытерла руки о передник и задержалась рядом, глядя куда-то поверх наших голов в сторону шумной кухни.
— Вернитесь, — сказала она глухо. — Целыми вернитесь. Ордена везти не обязательно.
И ушла за стойку.
Счёт она так и не принесла. Перед уходом я оставил деньги под тарелкой, придавив их тяжелой перечницей, чтобы она не подумала, будто мы забыли, кто мы такие.
Обратно шли пешком. Белые ночи ещё держали город, небо над крышами застыло прозрачным, сиреневым стеклом, словно кто-то забыл выключить свет. В этом мареве всё казалось хрупким и ненастоящим — и гранитные набережные, и мы на них.
У Литейного моста Саша вдруг остановился, опёрся локтями на чугунные перила и уставился на свинцовую воду Невы.
— Слушай, брат, — сказал он, не поворачивая головы. — Если я там вдруг начну бояться… ты не смей.
— Не начну.
— Слово?
— Пока ты рядом стоишь.
Он удовлетворённо кивнул воде, оттолкнулся от перил, и мы пошли дальше.
Утром, перед вокзалом, я завернул на почту.
Всё та же немая очередь к двум перегородкам, та же деревянная ручка на цепочке. Только промокашка на столе лежала свежая, без единого пятна — единственное, что изменилось в этом зале за пять долгих лет.
Армянская ССР, Амасийский район, село Амасия.
Араксия Хачатурян.
Триста двенадцать.
Женщина за стеклом пересчитала купюры дважды.
— Много шлёшь.
— Много, — эхом согласился я.
— Случилось чего?
— Нет.
Она с силой впечатала штамп и подвинула мне синий корешок.
В коротком сопроводительном письме я написал, что окончил институт с красным дипломом. Что забирают отдавать долг, как и всех нормальных парней. Что учебная часть будет в Таджикистане, а там тепло, горы и полно фруктов, поэтому волноваться абсолютно не о чем.
Одно-единственное слово, гулявшее сквозняком по коридорам военкомата, я на бумагу не перенёс.
Поезд отходил в шесть утра.
Клавдия Петровна накануне вычеркнула мою фамилию из общажной тетради, по привычке послюнив карандаш, а потом вдруг сунула мне в руку кулёк с лимонными карамельками — как малому ребёнку.
На перроне тётя Аня лихорадочно совала Саше бумажный свёрток с домашними пирожками и всё пыталась поправить ему воротник куртки, хотя поправлять там было нечего. Василий Дмитриевич крепко, до хруста в костяшках, пожал мне руку и не произнёс ни слова.
Мы сели. Состав дёрнулся и поплыл.
Я снял пиджак, чтобы забросить его на багажную полку, и пальцы машинально скользнули по подкладке. Нащупали то место с изнанки, где пять лет назад лежали сорок два рубля. Мать зашивала их при мне, суровыми белыми нитками.
Ниток там давно не было — я выпорол их в первую же ленинградскую зиму. Но ткань всё ещё хранила жесткий рубец от старого шва.
Я провёл по нему пальцем. Свернул пиджак пополам и молча убрал наверх.
Глава 4. Учебка. Стена
Автобус вывалил нас на пустырь и уехал. Пыль ещё висела в воздухе, а мы уже стояли в строю.
Куляб встретил не солнцем — раскалённой печью. Сухой, злой воздух не входил в грудь, а вставал в горле комом. Небо висело низко, выгоревшее добела. Глина под ногами потрескалась на жесткие плитки, как старая разбитая посуда.
По краю пустыря тянулись тутовники, серые от пыли. За ними — глухие дувалы кишлака, арык, женщина в длинном платье с мотыгой на плече. Пахло жжёной травой, навозом и хлебом.
Хлебом. Где-то за глиняной стеной топили тандыр, пекли лепёшки, и дух шёл тот самый — из бабушкиного тонира, из другой моей жизни. Я стоял в строю, в новом, уже прилипшем к лопаткам хэбэ, и не имел права даже повернуть голову в ту сторону.
Дальше, за холмами к югу, лежала река. А за рекой — Афганистан. У меня в жизни уже была одна такая река.
Саша щурился на слепящее небо.
— Вот он, рай земной.
— Ад, — сказал я. — Только в форме.
Прапорщик оказался сухим и вытянутым, будто его самого вялили на этом солнце не первый год. Глаза — два выцветших винтика.
— Добро пожаловать, орлы. Теперь вы дома. Дом у нас строгий. Нарушил — получил. Выжил — пошёл дальше.
Голос был без надрыва. Но в нём лязгало что-то такое, от чего хотелось вытянуться в струну и не дышать.
Он открыл картонную папку и стал зачитывать личные дела. Не спеша. Фамилия, год, откуда, образование. Дошёл до нас.
— Жданов. Ленинград. Высшее. — Короткая пауза. — Хачатурян. Высшее.
Он поднял голову и посмотрел на меня поверх папки.
— С отличием, — прочёл он. И повторил по слогам, будто пробуя на зуб: — С от-ли-чи-ем.
Строй молчал. Но где-то за спиной, в задних рядах, кто-то коротко хмыкнул. Один раз.
Наши дипломы лежали дома. Я отправил свой в Амасию за неделю до призыва — заказным письмом. Позже мать напишет, что бабушка поставила его за стекло в буфет, рядом с карточкой деда, и протирает полку каждое утро. Здесь, на этом пустыре, от него было ровно столько же пользы, сколько от той карточки.
Потом была баня.
Машинки жужжали, как осиное гнездо. Стригли волосы, сбривая вместе с ними твою прошлую жизнь: наголо, тупыми ножами, с оттяжкой, чтобы рвало кожу. Меня усадили на табурет и накинули простыню, жёлтую от чужого пота.
Их было двое. Старший призыв. Один широколицый, со шрамом на подбородке, второй — тонкий, с ленивой ухмылкой. Между собой перекидывались по-азербайджански, ко мне обращались по-русски. За их спинами слонялось человек двадцать таких же «дедов», и сержанты предпочитали в ту сторону не смотреть.
— Ну что, инженер. — Тонкий взял машинку. — Теперь лысый. С почином.
Машинка щёлкнула у самого уха, как ружейный затвор. Он провёл борозду ото лба к затылку, остановился и скосил глаза на широколицего.
— Слышь. С отличием который.
— С отличием, — лениво отозвался тот.
Тонкий достриг молча. Сдёрнул с меня простыню, скомкал и швырнул в угол. — Волосы подмети.
Голый веник упал мне прямо под ноги. — Кто метёт, тот спокойно живёт.
Я не наклонился. Саша стоял у облупленной стены и тоже не двинулся с места.
Воздух в каптёрке сгустился и встал. Дело было не в венике. За пять ленинградских лет мне доводилось делать работу погрязнее, и руки от этого не отсохли. Дело было в другом: подметать требовалось при них и для них. Наклонись я сейчас — и завтра мели бы все, кто на нас смотрел.
Работа человека не пачкает. Пачкает поклон.
— Ты, хачик, глухой? — Тяжёлый голос ударил в спину.
Я медленно встал с табурета. — Нет. Слышу хорошо. И шагнул.
То, что началось следом, дракой назвать нельзя. Это была мясорубка. Их мигом стало пятнадцать — из моечной на шум повалили мокрые, с распаренными красными спинами. В ход пошли черенки от швабр, ремни с литыми бляхами, кулаки. Кафель под ногами был скользким от мыльной пены. Саша ударил первым — без замаха, коротко в переносицу, следом локтем в горло. Я пошёл плечом в грудь, костяшками в висок.
Мы не договаривались. Просто в какой-то момент встали спина к спине. Я почувствовал его лопатки своими, и дальше голова отключилась.
Сергей Николаевич учил: рука, поднятая в гневе, всегда бьёт мимо. Гнева во мне не было. Была тяжелая, черная работа.
Кровь веером брызнула на белую плитку. Чей-то зуб со стуком покатился по полу, как оторванная пуговица. Но нас было только двое.
Кто-то сбоку перехватил швабру за середину, как дубину. — Брат! — рявкнул Саша. Свет в глазах вспыхнул и тут же погас.
Следующие дни помню рваными кусками. И не поручусь, что помню всё, а не выдумал в бреду.
Помню воду. Меня поили с ложки, вода была тёплой, с резким привкусом железа. Помню, как над самым ухом кто-то бросил слово «трещина». Его я разобрал ясно, остальное провалилось в гул.
И помню бабушку. Во сне она стояла на пороге нашего амасийского дома и говорила мне то, что всегда говорила словами Писания: бойся не тех, кто убивает тело — тело всякий убить может. Бойся тех, кто отберёт душу, её потом не найдёшь. А потом тяжело опустила сухую ладонь мне на затылок и держала, как в детстве, когда я спешил жить.
Я хотел сказать ей, что душу не отдал. Что я стоял до конца. Но рот не открывался, и она медленно ушла в дом.
Проснулся я от монотонного скрипа вентилятора.
Он натужно гудел под потолком, гоняя горячий воздух и ничего не остужая. Пахло спиртом, йодом и хлорной известью. Простыня подо мной насквозь промокла. Голова была стянута бинтом, и от затылка шла тупая, ровная боль — не острая, а такая, будто кто-то положил туда пудовую гирю и забыл убрать.
Я машинально поднял руку к груди. Креста не было.
Я шарил пальцами по ключицам, по шее, под спиной, под жёсткой простынёй и никак не мог остановиться, хотя уже понимал — пусто.
— Очнулся. Саша сидел на соседней панцирной койке. Лицо разбито, грудная клетка перемотана, правая рука в гипсе на перевязи, на губе чёрная корка. Улыбался кривовато.
— Ты живой, — выдохнул я. Голос лязгнул, как ржавый гвоздь.
— Оба живые. — Он повёл здоровым плечом. — Хотя тебя тут, между прочим, уже отпевать готовились.
— Как ты сюда попал? В госпитале в одну палату не кладут.
— Не кладут. — Он откинулся спиной к стене, явно довольный собой. — Была тут одна сестричка. Ленка. Светленькая, глаза строгие, косынка вот так. Учится только. Я ей говорю: Лена, переведите меня к нему. Она — ни в какую, устав не велит. А я говорю: я же тут сдохну от тоски. Или влюблюсь в вас. И тогда всё равно вам меня спасать придётся, только уже с осложнениями на сердце.
— И? — И она сказала: «Казанова подбитый». — Он постучал пальцами по гипсу. — И перевела.
Я слабо рассмеялся, но рёбра тут же отозвались такой резкой болью, что пришлось замереть и дышать поверхностно. Саша терпеливо ждал, пока меня отпустит.
— Про нас в роте гудят, — сказал он, сбавив тон. — Половина части обходит по дуге.
— А те?
— Ротный устроил кровавую баню. Троих на губу. Остальные ходят, как воды в рот набрали. — Он помолчал. — Ротный, кстати, заходил сюда вчера. Смотрел на тебя минуты две, молча. А в дверях обернулся и бросил: «Через полгода отсюда выйдут сержанты. Кто выйдет, конечно».
— Всё?
— Всё. — Саша усмехнулся разбитой губой. — Но сказал он это мне, а смотрел на тебя.
В тот же день ко мне пробился земляк.
Коренастый парень из Ленинакана, шея шире головы, на руках цыпки от ледяной воды. Принёс завёрнутый в газету кулёк с урюком, поставил на тумбочку. Сел на самый край матраса и долго молчал, не зная, с чего начать разговор с перебинтованным.
Потом тяжело вздохнул и произнес по-армянски: — Одной рукой в ладоши не хлопнешь, ахпер… Цавт танем.
Я не слышал армянской речи все пять ленинградских лет. Я лежал, слушал этот гортанный, кровный звук, и мне было почти всё равно, о чём именно он говорит. Главное — как.
Он посидел ещё немного, поднялся и сказал уже по-русски, глядя прямо в глаза: — Ты только на ноги встань. Дальше мы сами.
Вечером, когда солнце свалилось за горы и жара перестала давить отвесно, в палату вошёл человек. Тот самый. Широколицый. Со шрамом на подбородке.
Вошёл один, без ремня, в мятой хэбэшке. Остановился у порога. Саша на соседней койке беззвучно подобрался, приподнявшись на здоровом локте.
Тот сделал несколько медленных шагов к моей кровати. Молча вытащил что-то из кармана и положил на металлическую тумбочку — рядом с урюком. Развернулся и так же молча вышел.
Это был мой крест. Порванный шнурок завязан заново — грубым, корявым узлом, но намертво.
Я сгрёб его в кулак. Золото было чужим и холодным. Я сжимал его в ладони до тех пор, пока оно не стало тёплым.
Глава 5. Пыль и кость
На одиннадцатый день я вернулся из госпиталя в казарму.
В расположении что-то неуловимо сдвинулось. Я не сразу понял, что, а потом увидел: молодые перестали прятать глаза и смотреть в заплёванный пол.
Земляки потянулись к моей койке в первый же вечер. Ребята из Еревана, из Ленинакана, из тех горных сёл, где имена чеканят с гортанным нажимом. Один молча положил на тумбочку кусок пайкового масла. Другой протянул иголку с суровой ниткой. Третий просто опустился на край сетки и просидел полчаса без единого слова.
У нас на родине так сидят у постели больного — разделяя тяжесть.
Я никого не звал. Это братство собралось само, пока я лежал в палате с пробитой головой и смотрел в потолок.
Старший из них, тот самый коренастый ленинаканец с широкой шеей, оглядел набившихся в проход парней:
— Одним цветком весны не сделаешь.
Он сказал это по-армянски.
Утро начиналось одинаково: надрывный свисток, топот кирзы, плац.
На третьи сутки я вышел из строя до команды и лёг в упор лёжа. Хотелось немного размять кости и мышцы.
Мне нужно было знать, помнят ли руки вес тела после больничной койки. На десятом отжимании затылок налился чугуном, плац качнулся, и я уткнулся лбом в жёсткий асфальт. Лежал, пока муть в глазах не осела.
Потом отжал ещё десять.
Саша со своим гипсом был не боец. Он опустился рядом на корточки и принялся считать вслух — и голос у него оказался звонче сержантского. Следом упал в упор Вардан из Ленинакана. За ним — ещё двое.
К концу недели по утрам нас падало на плац человек тридцать, и половина из них были не армяне. Витька из-под Пскова, двое жилистых украинцев, тихий белорус, которого все звали Бульбой, а он и не думал обижаться. Старший сержант Кучеренко первые дни курил в стороне, исподлобья наблюдая за этой самодеятельностью. А потом швырнул окурок в урну и молча лёг с левого края.
По вечерам мы спускались за казармы, в высохший овраг, где песок был рыжим и мягким. В песок не страшно падать. Я показывал парням то, что четыре года вбивал в меня Сергей Николаевич.
«Кто не научился стоять, в драке ляжет первым» — я твердил им его уроки. Но теперь к словам Пака прибавились мои собственные, выученные на скользком кафеле:
— Бьют не для того, чтобы красиво свалить чужого. Бьют для того, чтобы тот, кто стоит у тебя за спиной, вернулся домой живым.
Троицу, устроившую нам баню, ждал отнюдь не карцер. Дело пахло скверно: у Саши перелом, у меня трещина в черепе, а двоих из старшего призыва увезли в санчасть ещё до появления дежурного по части. По всему выходило — трибунал и дисбат.
Но через пару дней в пыльный двор вкатилась чёрная «Волга».
Из неё тяжело выбрались трое грузных мужчин в костюмах, сверкнув массивными золотыми перстнями. Отцы. Примчались из Баку вытаскивать своих. Они переговаривались по-азербайджански — властно, с нажимом, и по одному их тону было ясно: эти люди приехали не просить. Один — директор завода, другой из райкома, третий, как шептались в роте, держал место на большом рынке.
Они прошли мимо солдат у курилки, не скользнув по ним даже взглядом, словно мимо пустого места, и скрылись за дверью комбата.
Что там происходило, никто не знал. Сидели они долго, а после разговора «Волга» ещё с час стыла во дворе, пока один из отцов таскал из багажника в штаб какие-то увесистые свёртки.
Суда не случилось. Дисбата — тоже.
Через неделю троицу выпустили с гауптвахты обратно в роту. К нам же.
Они шагали по плацу в новеньком хэбэ, в надраенных до блеска сапогах, по привычке задрав подбородки. Кто-то из наших молодых дёрнулся им навстречу; я молча положил тяжелую руку ему на плечо, и он остался стоять.

