Выше линии фронта
Выше линии фронта

Полная версия

Выше линии фронта

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Андрей Деханов

Выше линии фронта

Пролог

Июль 1941 года. Западный фронт.

Утро началось с грохота. Немцы бомбили аэродром третий день подряд, и лётчики уже не спали в казармах — спали в щелях, вырытых у самой кромки поля, подальше от капониров. Василий лежал на спине, смотрел в низкое серое небо и слушал, как где-то за лесом гудит, тянется, нарастает чужой мотор.

— Опять идут, — сказал кто-то рядом.

Он не ответил. Считал. Один, два, три… шесть. Шесть «юнкерсов». Значит, будет горячо.

Потом была команда. Потом он бежал к своему «ишачку» — И-16, старенькому, латаному-перелатаному, с заплатками на фюзеляже и мотором, который давно просил капитального ремонта. Механик, Серёга, помог забраться в кабину, хлопнул по борту:

— Давай, Вась. Только вернись.

— Вернусь, — сказал Василий, хотя не верил.

Они взлетели втроём. Втроём против шести. Уже на разгоне, когда земля побежала под крылом и начала проваливаться, он почувствовал знакомое: лёгкость, звенящую пустоту в животе, будто тело на секунду вспомнило что-то своё, давнее. Но думать было некогда.

В воздухе стало тесно и жарко. Трассы, развороты, рёв моторов, чёрные хлопья зенитных разрывов. Первый «юнкерс» шёл ровно, уверенно, как хозяин. Василий зашёл ему в хвост, поймал в прицел, нажал гашетку — «юнкерс» дёрнулся, потянул дым и пошёл вниз, оставляя за собой чёрный хвост. Он успел увидеть, как падает второй — не его, чей-то ещё. И на секунду подумал: может, и выкарабкаемся.

А потом ударило.

Сначала — тишина. Он не сразу понял, что мотор заглох: просто звук пропал, и стало слышно, как свистит воздух по обшивке. Лопасти винта замерли. «Ишачок» дёрнулся, клюнул носом и начал валиться на крыло.

— Нет, нет, нет, — забормотал Василий, хватаясь за рычаг. — Только не сейчас. Не сейчас, слышишь?

Он рванул сектор газа. Мотор не отозвался. Мёртвый, тяжёлый, он молчал, и от этого молчания в кабине стало по-настоящему страшно.

— Давай, родной, — он крутил стартер, дёргал тумблеры, жал на всё сразу, как будто это могло помочь. — Ну же! Ну!

Ничего. Винт застыл, как вкопанный. Самолёт валился на крыло, и земля в лобовом стекле накренялась, росла, шла навстречу — серая, чужая, страшная.

Он бил по приборам кулаком. Бил по переключателям, по панели, по мёртвым циферблатам, которые не двигались, не мигали, не отвечали.

— Работай! Работай, мать твою!

Пальцы скользили. Он рвал рычаг, давил на педали, пытался выровнять машину — но она не слушалась, она падала, и всё внутри падало вместе с ней. В горле стало сухо. В висках стучало. Он дёргал, жал, крутил — и уже понимал, что это бесполезно, что мотор не запустится, что это конец, но руки всё равно тянулись к тумблерам, всё равно искали, хватали, жали.

— Ну! — крикнул он в пустую кабину. — Ну!!!

Тишина. Только свист воздуха. Только тёмная земля, которая неслась навстречу, как поезд.

Земля была уже близко. Слишком близко. Он видел её через стекло — серую, в пятнах, с чёрными полосами дорог, и она росла, росла, и в ней уже можно было разглядеть отдельные деревья, крыши, что-то ещё. Он смотрел на неё и не мог оторваться. Как будто она держала его взглядом. Как будто говорила: поздно.

Поздно.

Он рванул ремень. Кожаный, тугой, он не поддался сразу — пальцы сорвались, он рванул снова, ещё раз, ещё, и наконец ремень лопнул, и тело качнулось вперёд, к приборной панели. Он оттолкнулся. Коленом, локтем, всем, чем мог. Фонарь кабины был заклинен — его заело ещё на взлёте, Серёга говорил, что надо починить, да не успели. Василий рванул ручку фонаря. Не поддалась. Рванул ещё. Ещё.

— Давай! Давай же!

Ручка хрустнула, фонарь дёрнулся и пошёл в сторону — тяжело, медленно, как всё в этом самолёте. В кабину ударил ветер. Рёв, свист, холод — всё сразу. Василий вцепился в борт, подтянулся, вывалился наружу — и полетел.

Не вниз. В сторону. Ветер ударил в грудь, в лицо, и на секунду ему показалось, что он всё-таки не падает. Что тело само знает, что делать. Что он летит.

Потом самолёт ушёл вниз, под ним, чёрный и мёртвый, и он остался в воздухе один — маленький, лёгкий, без мотора, без крыльев.

Он рванул кольцо.

Ничего. Пальцы сорвались, он рванул снова — и снова ничего. Вытяжное кольцо осталось в руке, лёгкое, бесполезное, а парашют не раскрылся. Не дёрнулся, не хлопнул, не рванул его вверх. Просто молчал — как мотор. Как всё в этот день.

— Нет, — сказал он. — Нет, нет, нет.

Он дёргал. Дёргал ещё и ещё. Тянул за стропы, рвал за клапан, бил по ранцу кулаком — как бил по приборам в кабине. Руки скользили. Пальцы не слушались. Он дёргал, дёргал, дёргал — и уже понимал, что это бесполезно, что парашют не откроется, что это конец, но руки всё равно тянулись, всё равно искали, хватали, жали.

И даже если бы открылся — земля была слишком близко. Он знал это. Видел, как она растёт под ним, как приближаются пятна полей, крыши, деревья. Купол не успел бы надуться. Стропы не успели бы натянуться. Он бы всё равно упал — только медленнее.

Он дёргал, дёргал, дёргал.

Земля шла навстречу. Быстро. Слишком быстро. Тёмная, в пятнах полей, похожая на карту, которую он видел в штабе. Где-то там, внизу, были немцы. Где-то там были свои. Он уже не успевал никуда.

Вот и всё, — подумал он. — Вот и всё, Василий Исаев.

Он закрыл глаза.

Ему было пять лет. Он лежал на печи, укрытый тулупом, и за окном была гроза. Он не мог уснуть — боялся грома. И тогда он представил, что летит. Просто встал и полетел — над деревней, над рекой, над лесом. Ветер был тёплый, ласковый, и грома не было слышно. Он летел, и ему было не страшно.

Он летел.

Он и сейчас летел.

Странно, но страха не было. Было только это тёплое чувство из детства — когда ты не падаешь, а летишь. Он вспомнил, как это делается. Вспомнил всем телом — плечами, спиной, руками. Как будто и не разучился.

Он открыл глаза.

До земли оставалось меньше тридцати метров. Он не падал. Он летел — вперёд, над полем, над дорогой, к лесу. Тихо. Без мотора. Без винта. Просто — летел.

Не может быть, — мелькнуло в голове. — Так не бывает.

Он нёсся над самыми макушками деревьев. Сосны, ели, берёзы — они проносились внизу, чёрные, резкие, и от этого почему-то стало страшно.

Страшно не от высоты. От того, что это правда. Что он летит. Что так бывает.

И в тот же миг что-то внутри оборвалось. Тело, которое только что знало, как летать, вдруг разучилось. Ветер ударил в лицо, в грудь, в живот. Его крутануло, понесло вниз, и он рухнул в колючий, пахнущий смолой и прелью ельник.

Удар. Хруст. Темнота...

Глава 1. Ельник

Он не сразу понял, что жив.

Первое, что пришло, — запах. Смола, прель, что-то кислое и тёплое, похожее на кровь. Потом — холод. Не зимний, а сырой, лесной, который забирается под гимнастёрку и лежит там, как мокрый камень.

Потом — боль. Она была везде. В груди, когда он попробовал вдохнуть, — острая, как гвоздь. В боку — тянущая, глухая. В правой руке — глухая, далёкая, будто рука была не его, а чья-то чужая, пристёгнутая сбоку.

Он открыл глаза.

Над ним были ветки. Много веток. Чёрные, мокрые, они качались, и сквозь них проглядывало небо — серое, низкое, чужое. Он долго смотрел на это небо, не понимая, почему оно такое. Потом вспомнил: кабина, мотор, тишина. Потом земля, которая шла навстречу. Потом — полёт.

Он попробовал сесть. Боль рванула в груди, и он застонал — коротко, сквозь зубы, как учили. Тело не слушалось. Оно было тяжёлым, чужим, будто мешок с песком, который кто-то бросил в ельник и ушёл.

Он лежал на боку, среди молодых ёлок. Одна ветка торчала у самого лица, пахла смолой и царапала щёку. Он хотел отвести её рукой — и не смог. Правая рука не поднялась. Он посмотрел на неё. Рука лежала на земле, вывернутая, в крови, и было видно что-то белое, острое, выглядывавшее из-под кожи у локтя.

Он отвернулся. Посмотрел в другую сторону.

Между стволами — ничего. Только ёлки. Только мокрые ветки. Только серое небо в просветах. И тишина.

Не может быть, — подумал он. — Так не бывает.

Он закрыл глаза. Попробовал дышать. Мелко, часто — как учили. Кто-то учил. Кто-то говорил: «Дыши мелко. Не глубоко». Он не помнил кто. Может, Серёга. Может, кто-то другой. Серёга остался на аэродроме. Серёга хлопнул по борту и сказал: «Только вернись».

Он вернулся. Только не так, как надо.

Он лежал и слушал. Лес был тихий. Не мёртвый — просто тихий. Где-то далеко стучал дятел. Потом перестал. Потом снова. И от этого стука стало страшно — не от боли, а от того, что мир шёл дальше, как будто ничего не случилось. Как будто он, Василий Исаев, не падал с неба. Как будто он вообще не существовал.

Он попробовал позвать. Голос вышел хриплый, слабый, не его:

— Эй...

Никто не ответил. Лес молчал. Дятел стучал. Ветка качалась перед лицом.

Он лежал так, наверное, долго. Может, час, может, два. Небо над ним не менялось — всё такое же серое, низкое. Он то проваливался в темноту, то выныривал. И каждый раз, выныривая, думал: всё ещё здесь. Всё ещё жив. И не понимал, радоваться этому или нет.

Потом он услышал шаги.

Не звериные. Тяжёлые, неторопливые, с хрустом. Кто-то шёл по лесу — уверенно, как ходят у себя дома. Шаги приближались. Василий повернул голову — медленно, потому что каждое движение отдавалось в груди гвоздём.

Между деревьями показался человек.

Старик. Нет, не старик — просто немолодой. В телогрейке, в сапогах, с ружьём за плечом. Лицо тёмное, обветренное, в морщинах. Он шёл ровно, смотрел под ноги, и, кажется, не видел Василия.

Василий хотел крикнуть. Хотел поднять руку. Но голос не шёл, а рука не слушалась. Он только смотрел — и в какой-то момент человек остановился. Поднял голову. Посмотрел прямо на него.

Они смотрели друг на друга, наверное, секунду. Может, две. Потом человек подошёл. Молча. Близко. Опустился на корточки. Посмотрел на руку, на грудь, на лицо. Глаза у него были светлые, спокойные — как у человека, который уже видел всё, что можно увидеть.

— Лётчик? — спросил он.

Василий не ответил. Не мог.

Человек не стал ждать. Он встал, снял с плеча ружьё, прислонил к дереву. Потом наклонился, подсунул руки под Василия — одну под спину, другую под колени. Василий застонал.

— Терпи, — сказал человек. — Терпи, парень.

Он поднял его. Василий оказался у него на руках — лёгкий, как будто внутри ничего не осталось, только боль и холод. Человек держал его уверенно, как держат ребёнка или мешок с зерном. И понёс.

Лес качался перед глазами. Ветки хлестали по лицу. Человек шёл молча, дышал ровно, только иногда перехватывал Василия удобнее. Василий смотрел на его шею — тёмную, морщинистую, — и почему-то думал: кто ты? Откуда? Почему не спросил, кто я?

Потом он перестал думать. Темнота пришла мягко, как одеяло. Он закрыл глаза — и провалился.

Глава 2. Сторожка

Он приходил в себя урывками.

Первый раз — на чём-то твёрдом. Не земля. Доски. Пахло дымом и сушёной рыбой. Он хотел открыть глаза, но веки были тяжёлые, как свинец. Он слышал треск — огонь в печи. Слышал, как кто-то ходит рядом. Медленно, тяжело. Потом — скрип двери. Потом — тишина.

Второй раз — от боли. Кто-то трогал его руку. Не грубо, но уверенно. Пальцы ощупывали, давили, поворачивали. Василий застонал и попробовал отвести руку.

— Лежи, — сказал голос. Низкий, спокойный. — Лежи, не дёргайся.

Он открыл глаза.

Потолок. Тёмные брёвна, в щелях — мох. Прямо над лицом — лампа. Керосиновая, с закопчённым стеклом. Свет жёлтый, тусклый, дрожит.

Он повернул голову. Над ним стоял тот самый человек. Лесник. В телогрейке, с закатанными рукавами. Руки у него были большие, тёмные, в трещинах. Он держал Василия за правую руку — ту, что была вывернута, — и вправлял что-то у локтя.

— Терпи, — сказал он, не глядя на Василия.

Василий закусил губу. Боль была белая, острая, она шла от локтя вверх, в плечо, в шею. Он хотел закричать, но вместо этого только выдохнул — длинно, сквозь зубы.

— Хорошо, — сказал лесник. — Хорошо. Уже почти.

Он что-то дёрнул. Василий вскрикнул — коротко, не сдержался. И сразу стало легче. Боль не ушла, но стала другой — глухой, тупой, терпимой. Рука лежала на столе, на чистой тряпке. Теперь она была не вывернута. Просто лежала.

— Перелом, — сказал лесник. — Двойной. И вывих. Кость я свёл. Заживёт.

Он отошёл, вернулся с ковшом. В ковше — вода. Тёмная, с запахом коры.

— Пей.

Василий попробовал приподняться. Боль рванула в груди — рёбра. Он застонал и откинулся назад.

— Рёбра тоже, — сказал лесник. — Два. Может, три. Не дыши глубоко.

— Я... — Василий сглотнул. Голос был чужой, хриплый. — Я где?

— У меня.

Лесник поднёс ковш к его губам. Василий сделал глоток. Горько. Отвар. Он хотел ещё, но лесник убрал ковш.

— Потом. Сначала поспи.

— Подожди... — Василий попробовал повернуться, посмотреть на него. — Ты кто?

Лесник посмотрел на него. Светлые глаза, спокойные. Он долго молчал. Потом сказал:

— Егор Михайлович.

И вышел. Скрипнула дверь. Василий остался один.

Он лежал и смотрел в потолок. Потолок был тёмный, в щелях мох. Где-то капало. Пахло дымом, рыбой и чем-то ещё — травами, сухими, пыльными. Он хотел подумать, где он, что с ним, что было, но мысли расползались. Боль тянула из руки, из груди, из бока. Он закрыл глаза — и провалился.

Дальше были дни, которые он не помнил.

Он приходил в себя ночью, от жара. Или утром, от холода. Кто-то поил его. Кто-то менял тряпки на руке. Кто-то говорил: «Пей. Терпи. Спи». Он не понимал, кто. Он был где-то между сном и явью, и в этом месте всё было перепутано.

Ему снился мотор. Мёртвый, молчащий, тяжёлый. Он крутил стартер, дёргал тумблеры, бил по приборам, а мотор молчал. И тогда он рвал кольцо. Дёргал, дёргал, дёргал — и парашют не открывался. И земля шла навстречу. Быстро. Слишком быстро.

Он просыпался в поту. Лежал, смотрел в тёмный потолок, слушал, как потрескивает печь. И снова засыпал.

Один раз он услышал голос. Не рядом — далеко. Лесник говорил с кем-то. Может, с собой. Может, с печкой.

— ...двое на льду остались, — сказал голос. — Тоже кричали. Потом перестали.

Василий не понял, о чём это. Но голос был такой, что он не стал спрашивать. Он просто лежал и слушал, как трещит печь. И засыпал.

На третий день — или на четвёртый, он не знал — он очнулся по-настоящему.

Было утро. Светлое, тихое. За окном — маленьким, в две ладони — виднелись ёлки. Мокрые, чёрные. Дождь. Он лежал на кровати — узкой, деревянной, с сеном вместо матраса. Укрыт тулупом. Правая рука лежала на груди, в чистой тряпке, прибинтована к телу. Рёбра туго обмотаны. Дышать было больно, но терпимо.

В комнате никого не было.

Он осмотрелся. Сторожка была маленькая. Одна комната. Печь, стол, лавка, кровать. На стене — ружьё. На столе — кружка, ложка, кусок хлеба. В углу — икона. Тёмная, без оклада.

Дверь скрипнула. Вошёл лесник. В руках — ведро. Он поставил его у печи, посмотрел на Василия.

— Очнулся, — сказал он. Не спросил — сказал.

— Очнулся, — ответил Василий.

Лесник подошёл. Посмотрел на руку, на лицо. Приложил ладонь ко лбу — тёплую, шершавую.

— Жара нет, — сказал он. — Хорошо.

Он сел на лавку. Долго молчал. Смотрел в пол. Потом поднял глаза.

— Ты кто будешь?

Василий сглотнул. Во рту было сухо.

— Лётчик. Младший лейтенант Исаев. Василий.

Лесник кивнул. Как будто ждал этого. Как будто всё уже знал.

— Егор Михайлович, — сказал он. — Лесник. Тут живу.

Он встал, взял со стола кружку, налил из ведра. Вода была чистая, холодная. Он поднёс кружку к губам Василия. Василий пил — жадно, долго. Вода шла по подбородку, на шею, на грудь. Ему было всё равно.

— Спасибо, — сказал он, когда напился.

Егор Михайлович не ответил. Он поставил кружку на стол и снова сел. Смотрел на Василия. Молчал.

Василий тоже молчал. Он не знал, что говорить. Он не знал, что будет дальше. Он лежал в чужой сторожке, в чужом лесу, с переломанной рукой и сломанными рёбрами, и где-то там, за этими ёлками, была война. Немцы. Свои. Всё, что осталось.

— Как я сюда попал? — спросил он.

— Я тебя нашёл, — сказал Егор Михайлович. — В ельнике. Ты лежал.

— Далеко?

— Три версты.

Василий закрыл глаза. Три версты. Он нёс его три версты. На руках. Через лес.

— Спасибо, — сказал он снова.

Егор Михайлович не ответил. Он встал, подошёл к печи, открыл заслонку. Огонь был маленький, слабый. Он подбросил дров. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Ты кричал. Во сне.

Василий не ответил.

— Про небо, — сказал Егор Михайлович. — Про мотор. Про то, что летишь.

Он закрыл заслонку. Повернулся.

— Не бойся, — сказал он. — Я никому не скажу.

Он взял ружьё, снял с гвоздя. Пошёл к двери. У порога остановился.

— Поесть — на столе. Вода — в ведре. Не вставай. Рука.

И вышел.

Василий остался один. Он лежал и смотрел в потолок. Слушал, как капает вода. Как трещит печь. Как где-то далеко, за лесом, гудит — не мотор. Просто ветер.

Он кричал. Во сне. Про небо.

Значит, он всё ещё помнит. Значит, это было. Значит, он не сошёл с ума.

Он закрыл глаза. И впервые за эти дни — не провалился. Просто лежал. И дышал. Мелко. Не глубоко. Терпимо.

Глава 3. Тишина

Он встал на девятнадцатый день.

Считал не он — Егор Михайлович. Каждое утро, уходя, он говорил: «Девятый», «Десятый», «Одиннадцатый». Василий не сразу понял, что это счёт. Потом понял: дни. Дни с того утра, когда он очнулся в ельнике.

На девятнадцатый он сел.

Это было трудно. Очень. Он оттолкнулся левой рукой — правая всё ещё висела на груди, прибинтованная, — подтянулся, закусил губу. Рёбра отозвались глухо, тянуще. Он сидел. Просто сидел. И мир качался перед глазами, как тогда, в небе, только медленнее.

Он посидел так. Потом спустил ноги на пол. Пол был холодный, дощатый, в щелях. Он поставил ступни. Ноги были чужие — тонкие, белые, как не его. Он смотрел на них и не узнавал.

Он попробовал встать.

Не вышло. Колени подкосились, он качнулся вперёд, схватился левой рукой за край кровати. Удержался. Сердце колотилось где-то в горле. В глазах темнело.

— Рано, — сказал от двери Егор Михайлович.

Василий не слышал, как он вошёл. Лесник стоял, прислонившись к косяку, с ведром в руке. Смотрел спокойно.

— Рано, — повторил он. — Через неделю.

— Я не могу, — сказал Василий. Голос был хриплый, злой. — Я не могу больше лежать.

Егор Михайлович поставил ведро. Подошёл. Взял его под локоть — крепко, но не грубо.

— Сядь.

Василий сел. Тяжело, как мешок.

— Лежи, — сказал Егор Михайлович. — Лежи. Ещё неделю.

— Неделю, — повторил Василий. — Ещё неделю.

Он лёг. Отвернулся к стене. Стена была из брёвен, тёмная, в смоле. Он смотрел на неё и молчал. Егор Михайлович не сказал больше ничего. Ушёл.

Он встал на двадцать шестой день.

Это было утро. Егор Михайлович ушёл ещё до света — за рыбой, на ручей. Василий остался один. Он лежал, смотрел в потолок. Потом сел. Потом спустил ноги. Потом — встал.

Сначала колени дрожали. Потом перестали. Он стоял. Просто стоял, держась за кровать. Пол был холодный, но он не чувствовал. Он стоял. И это было больше, чем победа. Это было — начало.

Он сделал шаг. Потом ещё. Потом ещё. До стола. Три шага. Он дошёл, опёрся о столешницу. Посмотрел на свои руки. Левая — тёмная, жилистая, держится за край. Правая — всё ещё в тряпке, прибинтована к груди. Он попробовал шевельнуть пальцами. Они не двигались. Но под тряпкой что-то отозвалось — глухо, далеко. Больно.

Он постоял. Потом пошёл обратно. Четыре шага. До кровати. Сел. И только тогда понял, что дышит тяжело, как после боя.

За окном было серо. Дождь. Ёлки мокрые. Он смотрел на них долго. Потом закрыл глаза.

В следующий раз он встал без страха.

Дни шли. Он не считал их — Егор Михайлович считал, но перестал говорить вслух. Василий просто знал: ещё один день. Ещё один. Он вставал каждое утро. Ходил по сторожке — от кровати до стола, от стола до печи, от печи до двери. Потом садился. Потом снова. Ноги крепли. Рёбра почти не болели. Рука всё ещё висела, но он уже чувствовал её — покалывание, тепло, зуд под тряпкой. Значит, живая.

На третий или четвёртый день этих хождений он вышел на крыльцо.

Это было утро. Светлое, но холодное. Лес стоял стеной — тёмный, мокрый, бесконечный. Пахло хвоей и сырой землёй. Где-то капало. Он стоял на крыльце босиком, в чужой рубахе, с перевязанной рукой, и смотрел.

Небо было серое. Низкое. Как тогда.

Он поднял голову. Посмотрел вверх. Просто посмотрел. Долго. В горле что-то сжалось. Он не знал, что это — тоска, боль, память. Или что-то другое. То самое. Тёплое. Детское.

Он поднял левую руку. Просто так. Вверх. Ладонью к небу. Как будто мог что-то там поймать. Как будто мог оттолкнуться.

Ничего.

Рука висела в воздухе. Пустая. Бесполезная. Он опустил её. Медленно. И вернулся в сторожку.

Егор Михайлович вернулся к вечеру. С рыбой. Мокрый, усталый. Он снял сапоги, повесил телогрейку на гвоздь. Сел. Посмотрел на Василия.

— Выходил, — сказал он.

Василий кивнул.

— Видел, — сказал Егор Михайлович. — С ручья.

Он достал из-за пазухи что-то. Свёрток. Развернул. Хлеб. Чёрный, тёмный, тяжёлый.

— В деревне был, — сказал он. — Поменял.

Василий смотрел на хлеб. Он не видел хлеба три недели. Только похлёбку, рыбу, грибы. Он взял кусок. Откусил. Хлеб был кислый, плотный, настоящий. Он жевал и молчал.

— Что там? — спросил он наконец.

Егор Михайлович не спросил, что он имеет в виду. Он понял сразу.

— Не знаю, — сказал он. — Я не спрашиваю.

Он отрезал себе кусок. Сел напротив. Жевал медленно.

— В деревне говорят разное, — сказал он. — Кто-то говорит, немцы под Смоленском. Кто-то — что дальше. Я не слушаю.

— Почему?

— Потому что не знаю, — сказал Егор Михайлович. — А врать не хочу.

Он доел хлеб. Отряхнул руки. Посмотрел на Василия.

— Ты не думай, — сказал он. — Ты лечись. Думать будешь, когда встанешь.

— Я уже встал.

— Встал, — сказал Егор Михайлович. — А толку.

Он встал, пошёл к печи. Василий смотрел на его спину — широкую, сутулую. И думал: почему он не спрашивает? Почему не спрашивает про войну, про полк, про то, что там, за лесом? Почему он просто — живёт?

Он не нашёл ответа. Но ответ был рядом. Просто он ещё не умел его видеть.

Ночью он не спал. Лежал, смотрел в потолок. Слушал, как дышит печь. Егор Михайлович спал на лавке, укрывшись тулупом. Он спал тихо, как зверь, — не храпел, не ворочался.

Василий думал о небе.

Не о войне. Не о полке. Не о Серёге. О небе. О том, как он летел. Тогда, в детстве, на печи. Тогда, в падении. Тело помнило. Он знал, что помнило. Оно не забыло. Оно просто — не хотело вспоминать.

Он поднял левую руку. В темноте. Просто так. Ладонью вверх. И держал. Долго. Потом опустил.

Засыпая, он подумал: завтра. Завтра он попробует снова. Не летать. Просто — вспомнить. Как это делается.

Он не знал, что «завтра» будет долгим. Что он будет пробовать ещё много раз. И ничего не выйдет. И только потом, когда всё сгорит, когда всё рухнет, — оно вернётся. Само.

Но это будет потом.

А пока — он просто лежал. В чужой сторожке, в чужом лесу. С перевязанной рукой. И слушал, как дышит печь.

Глава 4. Разговор

Он окреп к концу четвёртой недели.

Рука ещё висела на груди — Егор Михайлович не снимал повязку, говорил: «Рано». Но пальцы уже двигались. Василий сжимал их, разжимал, чувствовал каждый сустав. Больно, но живо. Больно, но — своё.

Он ходил уже не по сторожке. Выходил на крыльцо. Потом — дальше. До ручья. Тропа была узкая, в корнях, но он шёл. Медленно. С палкой. Но шёл.

Егор Михайлович не помогал. Не держал под руку, не подстраховывал. Просто шёл рядом — или не шёл. Уходил вперёд, возвращался, ждал у поворота. Как будто знал: если помогать — Василий не научится. Если не помогать — упадёт и встанет сам.

В тот день они сидели на крыльце. Вечер. Небо было чистое, редкое для этих мест. Звёзды. Василий смотрел вверх. Молча. Егор Михайлович чинил сеть — вязал, распускал, вязал заново. Пальцы у него были ловкие, старые, привычные.

Долго молчали.

Потом Егор Михайлович сказал:

— Я тебя когда нашёл — парашют рядом лежал.

Василий замер. Не повернулся. Смотрел в небо.

— Нераскрытый, — сказал Егор Михайлович. — Весь в комок. Стропы целые.

Он замолчал. Нить в его руках замерла.

На страницу:
1 из 3