Размышления
Размышления

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

«О, Господи, ты всегда будешь исцелять мои раны, но никогда не перестанешь наносить их»[7], – восклицает Августин, выражая квинтэссенцию души-христианки. Этот трепет пронизывает всю дальнейшую христианскую теологию и режим повседневной воцерковленности. Никаким техническим путем нельзя склонить Бога к нужному результату; есть предпочтительные стратегии, и они указаны в Писании, но и они не гарантируют, а лишь вселяют надежду – дают шанс. Всякое обращение к Новому Завету актуализует неожиданный, непредсказуемый выбор Иисуса: Господь ведь избрал тогда сирых и убогих, выражаясь в категориях фарта, он явил спасение лузерам. Но, конечно же, явил не тем, что помог им отыграться, ради этого не стоило беспокоить мир пришествием. Просто Иисус обнулил все предшествующие выигрыши, обретенные посредством вращения кривобокой рулетки мироздания. Пламенный призыв Иисуса означал, фактически, следующее:

– Образумьтесь, ибо не ведаете, что творите. Ваша ветхая рулетка, которую вы именуете колесом Фортуны, – сплошной обман. Я не говорю, что крупье здесь дьявол, – это вы и сами знаете. Я говорю о том, что вы, столпившиеся у растрескавшегося барабана, пребывающее в мороке наваждения, не перестаете думать: а вдруг судьба вознесет меня? Вдруг Фортуна повернется ко мне лицом? Вы ходите вокруг пустого миражного колеса днями, годами и десятилетиями, завидуя счастливчикам и досадуя на свой горестный удел. И не понимаете того, что среди столпившихся нет счастливчиков. И выигравшие мелочовку, и проигравшиеся в пух и прах обретают один удел – смерть. Я же принес вам другой выигрыш – спасение и жизнь вечную. У каждого есть шанс, делайте ваши ставки, господа, ставьте на вашего Господа.

В том, что смысл был именно таков и понят был именно так, нет сомнений. Спасение – это беспрецедентная ставка, ставка больше, чем жизнь, поскольку она есть жизнь вечная. Августин описывает своих друзей и знакомых, своих современников, ставших истыми христианами, – до обращения все они в той или иной степени игроки, посетители арен, забегов, боев, постоянно озабоченные тотализатором. Поздняя Римская империя была пронизана жестким риск-излучением, но беда заключалась в том, что доминировали короткие ставки, как оно и бывает во времена упадка. Колесо Фортуны давно сорвалось со своей оси и вращалось только его отражение, способное производить блики, обеспечивать окрестности суетным мельканием.

По словам Вольфганга Гигерича, экзистенциальный кризис поздней Античности состоял в том, что погасли огни жертвенников или скорее их одомашненный огонь перестал воспламенять души. Вот и Фуко настойчиво отмечает, что стремительно исчезает человек публичный (zoon politikon), и на смену ему приходит удивительное, прежде невиданное существо – «частный человек». Это существо, отпавшее от большого социального тела, от линии высоковольтной связи с Трансцендентным, держалось только на минимальной ритмологии азарта. Это существо чрезвычайно нуждалось в спасении, в новом очеловечивании взамен оскудевшего экзистенциального ресурса. А спасение, в силу остаточной подключенности, могло прийти лишь в форме предельной ставки, опираясь хоть на какую-то мотивацию, выходящую за пределы мерзости запустения. Из сочинений Августина хорошо видно, как и почему загорались глаза у неофитов: они увидели, что можно обрести, они оценили новые, неслыханные правила, в соответствии с которыми ставку может сделать любой, обладающий душой, и все эти ставки равны («несть ни иудея, ни эллина»). И все ставки – высшие, почему бы иначе Господь так радовался каждой заблудшей овце, вернувшейся в паству Господню?

Силовые линии нового поля азарта существенно изменили и параметры риск-излучения, и само состояние облученности. Что могло больше всего удивить видавшую виды Античность, римские провинции, погрязшие в приватных интересах, длинные очереди несчастных, столпившихся около растрескавшегося колеса Фортуны? Учитывая, что другие источники дискретных порций смысла иссякли? Технология спасения, предложенная христианством, включала в себя множество моментов и отдельных стратегий. Многомерность праведности есть необходимое условие для действительно мировой религии, и в христианстве мы обнаруживаем подвиг аскезы и подвиг книгочейства, подвиг служения в миру и подвиг юродства: каждый из них мог быть акцентирован в подобающее для него время. Но современников Августина поразила именно радикальность реформы колеса, фактически принципиально новая конструкция генератора шансов.

Пари по-христиански было устроено следующим образом. У каждого есть несгораемая пожизненная ставка – душа. Эта ставка неделима, ее нельзя удвоить, нельзя подстраховать. Ее можно либо проиграть – погубить свою душу, либо выиграть, и тогда она становится неотчуждаемой, ты обретаешь жизнь вечную. Два радикально инновационных момента имеют здесь особое значение. Во-первых, душа всегда уже на кону. Знаешь ты об этом или нет, но о душе твоей, как и о любой другой, идет вселенская тяжба, это единственный ресурс, который интересует и Всевышнего, и его антагониста, причем интересует чрезвычайно. Проблема в том, что, не зная об идущей игре, ты обречен на неминуемый проигрыш, зная же об условиях пари (собственно, Завет об этом), ты получаешь шанс, обретаешь надежду. По сути, Христос оповещает: знай, что душа твоя уже на кону, твоя участь напрямую зависит теперь от участия. Иное дело – участь «незнавших праведников», тех, кто жил до того, как Благая Весть была явлена миру, вопрос об их посмертии весьма интересовал средневековую теологию и не только теологию (достаточно вспомнить Данте). Но для современников Тертуллиана и Августина эта проблема была все же несколько абстрактной, их больше волновало другое неслыханное нововведение. Итак, во-вторых, сохранив пожизненный характер ставки, пари Иисуса принципиально отменило все «уровни продвинутости» (крайне существенное отличие от Ветхого Завета). Всякий, вступивший в игру, в этот самый момент обретает равенство в надежде. Богословие первых трех веков христианства интенсивнее всего обсуждало «притчу о работниках одиннадцатого часа». Вспомним ее. Хозяин виноградника («вертограда») нанял работников, договорившись оплатить их рабочий день динарием. Через некоторое время на таких же условиях он взял дополнительных работников, затем договорился и с новой партией.

«…Наконец, выйдя около одиннадцатого часа, он нашел других, стоящих праздно, и говорит им: что вы стоите здесь целый день праздно? Они говорят ему: никто нас не нанял. Он говорит им: идите и вы в виноградник мой, и что следовать будет, получите. Когда же наступил вечер, говорит господин виноградника управляющему своему: позови работников и отдай им плату, начав с последних до первых. И пришедшие около одиннадцатого часа получили по динарию. Пришедшие же первыми думали, что они получат больше, но получили и они по динарию; и получив, стали роптать на хозяина дома и говорили: эти последние работали один час, и ты сравнял их с нами, перенесшими тягость дня и зной. Он же в ответ сказал одному из них: друг! я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? возьми свое и пойди; я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своем делать, что хочу? или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных» (Матф. 20: 1–16).

Картина более или менее проясняется. Пришедшие первыми, так сказать, старожилы высказывают неподдельную обиду: ты приравнял этих бродяг к нам. Разве не в этом была причина вражды к Иисусу со стороны фарисеев и прочих книжников: мы всю жизнь готовились, денно и нощно изучали Писание и блюли субботу. Мы готовились встретить Мессию – и что же? Вместо нас он пришел к всякому отребью! Разве истинный Господь мог поступить так?

Дело в том, что только так и мог поступить Господь, чьи пути не сообразуются с человеческими разумениями: «Разве я не властен в своем делать, что хочу?» Трудовая стоимость, принцип всеобщего эквивалента правят в царстве кесаря, что как раз и является первым законом грехопадения как состояния: в поте лица своего будешь добывать хлеб свой. Формула «товар – деньги – товар» останется нерушимой, пока длится царство кесарево. Но в царстве Божием на небе и в его отблеске на земле этот закон отменяется и торжествует принцип работников одиннадцатого часа. Именно такова высшая справедливость, действительно непостижимая для справедливости человеческой.

Но для кого подобная притча могла стать руководством к действию? Ясно, что ни для работодателей, ни для работников она не годится. Она бесполезна или даже вредна для повседневной дистрибуции власти. По-настоящему важным, исполненным смысла послание Иисуса могло стать для людей, облученных риск-частицами, причастных к полю азарта. Таких во времена евангелистов было предостаточно, и для них смысл притчи был хотя и ошеломляющим, но все же внятным и имеющим резон. Смысл читался напрямую: никогда не поздно, последние станут первыми, если поставят на все. На кону должна оказаться неделимая ставка, бессмертная душа, ибо разве не расстанется купец с множеством жемчужин ради одной, самой лучшей и несравненной? Если нет, он так и останется торговцем мелочевкой, поскольку много званых, да мало избранных. Но работники одиннадцатого часа, расслышавшие зов и внявшие ему, прекратят свою праздность ради жизни вечной – и тогда обретут Царство Господне. И наибольший шанс расслышать имеют как раз те, кто пребывал в праздности, невостребованности и ненужности. Так Иисус обрел свою паству, можно сказать, собрал воедино огромное разбредающееся стадо.

* * *

В последующие века душа-христианка осуществляла свой аскетический поэзис, пребывая в трепете и надежде. Поле азарта, развернутое когда-то Иисусом, вызвало своеобразную «христианскую индукцию» – стойкое систематическое душевное устремление, которого хватило на столетия. Так обеспечивалась динамическая причастность к трансцендентному измерению, и пока эта причастность, пока значимость великого пари превосходили по своему накалу сумму посторонних раздражителей повседневности, все было в порядке. Однако новенький барабан, закрученный Иисусом, сменивший растрескавшееся колесо Фортуны, постепенно замедлял свое вращение. Сейчас мы можем с грустью констатировать: достоверность Суперигры полностью утрачена, спасение души больше не разыгрывается ни в миру, ни там, где ходят бледные тени, одетые в одежды смирения.

И атмосфера зависания восстановилась, она ровно та же, что сопровождала когда-то гибель античного мира. Кругом паства без Пастыря, ушедшая пастись на виртуальные электронные пастбища. И возникает смутное подозрение, что должно случиться одно из двух. Либо все же появится тот, кто сможет предложить новую Суперигру с настоящими ставками, контактным проживанием и всей полнотой риска. Либо остатки фаустовской цивилизации, устроившей себе наконец все понарошку, будут, как пешки, разыграны в чужой игре.

Иносказание

Итак, иносказание. Что я такое под ним понимаю (пока предварительно понимаю), что заставило бы взяться за перо?

Не метафору, не загадку, не намек – хотя все это тоже. Но прежде всего под иносказанием я понимаю иновидимость, что и позволяет дать предварительное рабочее определение: иносказание есть то, что сообщается в речи помимо самого сообщения. Сразу возникает вопрос: и что бы это такое могло быть? Ну, например, притчи Иисуса, вообще мудрые притчи всех времен и народов. Иносказательно может быть высказано осуждение, насмешка. Иносказательным может быть и желание, пожалуй, именно это соотношение привлекало наибольшее внимание философов и психологов: завуалированное желание и завуалированный интерес принято дезавуировать, что, предположительно, и является одним из самых интересных человеческих занятий. Пожалуй, всякий оттенок чувства может быть высказан иносказательно – и тут наконец-то начинают появляться первые небанальные зацепки. Что служит прямосказанием иносказательного желания? Что означает отказ от иносказания? И, наконец, что нельзя выразить иносказательно?

Призвав на помощь Витгенштейна, сформулируем следующий тезис: посредством иносказания можно дать понять человеку, что ему здесь не место, а можно ли иносказательно попросить его принести молоток? Сам же Витгенштейн показывает, что практически для любого утверждения (и, разумеется, вопроса) возможно сконструировать языковую игру, в которой соответствующее утверждение не только имело бы смысл, но и было бы банальным[8], то есть в принципе иносказательно намекнуть на потребность в молотке – не проблема. Вопрос в другом: почему иносказания о молотке не получили никакого распространения, а иносказание желаний, напротив, стало господствующей формой выражения желания, а может быть, и его «испытывания»? Не является ли запрет прямосказания необходимым условием конденсации желания? А может, лучше спросить по-другому: не разрушает ли вторжение обнаженного желания порядок речи? Ибо возникающий в результате некий аналог бесстыдства губит смыслы: лишь должным образом одетые люди делают среду обитания человеческой, лишь одетые в иносказание желания суть желания человеческие, а может быть, и вообще лишь они суть желания.

* * *

Итак, простой язык господина избегает иносказаний. Господин командует, отдает распоряжения, его лингвистическое бытие разворачивается в повелительном наклонении, но язык, прекрасно подходящий для деяний, не благоприятствует производству смыслов. Смыслу благоприятствует как раз запрет прямосказания, ведь смысловой поворот запускает автореференцию: означающие отсылают друг к другу, но при этом странным образом говорят нечто о сущем – путем иносказания. Таким образом, к иносказанию в самом общем виде в равной мере приписаны такие разнородные феномены, как стыд и смысл. Бесстыдное заявление – так можно назвать заявление без всякого иносказания, прямым текстом. Следует ли отсюда, что бессмысленное заявление тоже не содержит никакого иносказания?

Скорее да, чем нет. Ведь понять иносказательно, значит все же отыскать некий смысл или, по крайней мере, предпринять такую попытку. Грамматическая правильность и значение могут присутствовать, но если нет ничего иносказательного, осмысленность такого высказывания возможна лишь в очень узком диапазоне и, как ни странно, в переносном смысле – лишь поскольку смысл сюда перенесен из собственного поля автореференций и иносказаний[9]. Это диапазон команды и инструкции, назначением которых является действие, и их можно назвать осмысленными постольку, поскольку смысл в мире уже есть – в противном случае утверждения такого рода были бы просто действенными или бездейственными, как тексты ДНК, считываемые РНК. За пределами узкого диапазона строгие прямосказания бессмысленны. Представьте себе спутника, который во время совместной прогулки ограничивается прямосказаниями: «трава зеленая», «улица прямая», «в киоске продают шаурму», «проехала машина, это “фиат”». Все высказывания соответствуют действительности, но что может побуждать их высказывать? Если в них нет скрытого смысла, в них нет никакого смысла вообще, но если все же они значат что-нибудь еще, помимо того что просто называют, смысл возникает сам собой. Трава зеленая (а смысл сообщения – не зря вышли), улица прямая (не такие уж кривые улочки в нашем городе), в киоске продают шаурму (неплохо было бы и перекусить), вот проехала машина, это «фиат» (сплошные иномарки) – любая иносказательная отсылка делает разговор выносимым и осмысленным. Тем самым приходится признать, что чистое прямосказание ограничивает территорию речи – и в случае отмены иносказания самой привычной для нас ситуацией была бы такая, когда нам просто нечего сказать, да и незачем. Таким образом, иносказание есть causa sui, и получается, что стремление нечто скрыть, приукрасить, избежать «да» и «нет» в свою очередь является маской, под которой иносказание скрывает побуждение к собственной экспансии. Все знают, что в иносказании скрывается прямосказание, но немногие догадываются, что посредством этого интригующего сокрытия иносказание скрывает само себя. Ибо оно есть потребность нечто сказать во имя сказывания, и эту его хитрость не смог разоблачить даже Фрейд.

* * *

Мы наконец заподозрили, что иносказание хитрее, чем кажется. Хитрость бессознательного состоит в том, чтобы иметь представительство своих вожделений в сознании – она в рационализации инстанции речи. Получается, что простодушное, наивное сознание то и дело подставляется, попадается в ловушки вожделений, страхов и прочего бытия, определяющего сознание. Все что угодно норовит определять наивное сознание… Но так ли уж оно в действительности наивно? Хитрость сознания состоит в том, чтобы позволить другому сознанию (и самосознанию) разоблачить иносказание, а стало быть, и собственную несамостоятельность. Хитрость в том, чтобы убедить: иносказание нужно для чего-то другого, а не для самого себя. Но с чего мы вообще взяли, что бессознательное хитрее разума? Потому что о потребностях бессознательного говорится иносказательно? Понятно, что сознание рассматривает и собственные дела, то есть аргументы чистого теоретического разума, предстающие в ясном свете сознания, и всякие гетерогенные посылы, выраженные иносказательно. Но как же можно забыть, что иносказание, вроде бы принадлежащее чему-то высказанному в нем, прежде всего принадлежит сказанию, то есть инстанции речи?

Допустим, иносказательно сказывается нечто, желающее обмануть сознание, но ведь само иносказание, как некая символическая практика, принадлежит сознанию – так у кого больше возможностей перехитрить? Странно, конечно, что столь простое соображение не пришло в голову Фрейду, но ясно, что главная трудность тут заключается в неизбежно возникающем вопросе: а каков интерес сознания, в чем он состоит?

И сколько ни думай, придется признать: сознание заинтересовано в том, чтобы сохранить иносказание как жанр. Как модус явленности себя, причем modus vivendi, ибо иносказание – вотчина смыслов, смыслы рождаются иносказательно там, где речи отвечает речь, а не исполнение инструкции.

Во всяком иносказании есть как минимум две нити, которые крепятся к общей точке запроса, допустим, через поплавок и грузило. Для чего нужны эти две нити там, где, предположительно, хватило бы и одной?

«Я хочу с вами посоветоваться, что в первую очередь стоило бы посмотреть в Вене», – говорит женщина одному из своих знакомых, почему-то именно ему. Если бы ей нужно было только справиться насчет достопримечательностей (только это), она спросила бы у сестры, недавно приехавшей из Австрии, или у Яндекса. Знакомый был в Вене давно, он не очень уверен, он легко мог направить за справкой к своему товарищу – и все же он начинает отвечать. Они разговаривают о Вене. Или нет? Быть может, они разговаривают о желании и говорят о нем иносказательно? Или как раз о Вене они говорят иносказательно? Если рыбка, которую хочется поймать, это Вена с ее достопримечательностями, то удочка, заброшенная с одной единственной нитью (леской) прямосказания, была бы эффективнее, леска бы не запутывалась. Но если хочется и рыбку съесть, и в Вену съездить, тогда другое дело, тогда женщина права. Золотую рыбку вообще можно поймать лишь сдвоенной леской иносказания.

Тем самым получается, что помимо смысла иносказание является еще колыбелью желания. Попробуем рассмотреть самый простенький популярный текст, повествующий о желании и проливающий свет на роль иносказания. Он принадлежит не Фрейду и не Лакану, а неизвестному автору песенки:

Ты скажи, ты скажи,Че те надо, че те надо, —Может дам, может дам, че ты хошь…

Текст не так прост, как может показаться на первый взгляд. Песенка исполняется от имени «лирической девушки», но кому, собственно, принадлежат эти слова? Кто говорит? Быть может, это запрос одного бессознательного к другому бессознательному: дескать, давай отбросим хлопотные услуги иносказания, и, глядишь, наши желания состыкуются и тела сольются? Однако, если это послание будет прочитано именно так, получится misreading («обознатушки»), о чем, собственно, и поет лирическая девушка в озорной песне. Тот, кто интерпретировал послание, раскрылся и прокололся – попался на хитрость, на провокацию.

Возможно, речь идет об инстанциях внутри одного субъекта (нашего лирического героя), озорной девушки – это ее сознание взывает к собственному бессознательному: ладно, только выбери, а я уж займусь легализацией. Предположение такого рода напоминает знаменитый вопрос Витгенштейна: «Может ли правая рука взять денег в долг у левой руки, а та, в свою очередь, потребовать расписку?»[10] Основные позывы бессознательного сознанию известны, известно и то, что к ним нужно относиться с опаской, то есть запросы со стороны Оно нельзя просто принимать по факту их поступления, они подлежат перепроверке и переработке.

Возникает и еще одно предположение, которое может показаться самым странным: а что если речь идет о вопросе бессознательного, адресованном сознанию? Что если именно оно (то есть Оно) умоляет сознание определиться, но по каким-то причинам получает отказ?

Абсурдным предположение кажется потому, что из него вытекает, будто Оно вполне могло бы хотеть того, чего хочу я (хочет Я), но в этом случае само классическое (фрейдовское) понятие бессознательного превращается в фикцию, ведь его функция – инохотение. Однако не будем спешить, мы подошли к тому рубежу в логике бессознательного, на котором остановился Лакан, утверждая производность бессознательного от речи: основания такого взгляда, как ни странно, остались достаточно смутными[11]. Чтобы их прояснить, нужно разобраться, действительно ли вопрос популярной песенки («ты скажи, ты скажи, че те надо, че те надо?») и тысячи подобных вопросов можно сформулировать в качестве требования «откажись от иносказания». И что? Получается, именно это отчаянное воззвание бессознательного оказывается отвергнутым! Сознание выдвигает свой императив: иносказание превыше всего! И тогда отказ отказаться от иносказания есть не что иное, как первоисточник бессознательного. Иносказание порождает инохотение, а не наоборот, – таков, в сущности, вывод Лакана, если довести его до предельной формулировки.

Теперь выстраивается наконец важная цепочка затейливого причинения. Иносказание, имея внешнюю форму уступительности, предстает как causa sui, ведь результатом его деятельного присутствия является смысл. А смысл взывает к новому смыслу, и чем более осмысленным является мир, тем сильнее в нем побуждение к дальнейшему осмыслению[12] – тут сходится и ницшевская воля к власти, и определение Мамардашвили – Пятигорского: «Сознание – это переход к большему сознанию»[13]. То есть отказаться от иносказания сознание не может, результатом чего оказывается собственный кенозис или цимцум – внутренняя концентрация, порождающая поле бессознательного. Сознание – это песня на два голоса, либо его нет вообще. А способ бытия иносказания известен – он состоит в стремлении к прямосказанию, которое по каким-то причинам не осуществляется. Причины эти, конечно же, вводятся задним числом, например, неприемлемость, необузданность, дикость того, что собирается себя высказать: так обстоит дело с желанием, с самой его стихией.

Иносказание можно понять как некое поле преобразований. Под воздействием этого поля инструкции и команды отклоняются от прямого пути, отбрасываются к самим себе и образуют смыслы. Влечения, проходя через это поле, тоже испытывают преобразования и обретают форму человеческих желаний. Вся совокупная работа по такого рода сквозному преобразованию и является сознанием.


Рис. 1


Из схемы видно, что «отбросы», состоящие из смыслов и желаний человеческого формата, отличаются от результатов простого исполнения инструкций-команд и от трансгрессий-преступлений именно тем, что они не преодолевают иносказание, а отдают ему должное. Успешное преодоление будет означать их собственную гибель и выпадение целого измерения, собственно, важнейшего человеческого измерения.

* * *

Что-то все это напоминает. Скажем, тезис Августина: «О, Господи, ты всегда будешь исцелять мои раны, но никогда не перестанешь наносить их». Вот и сознание всегда будет страдать от «незаконных», травмирующих вторжений бессознательного, но никогда не откажется от иносказания. Результатом этой настойчивости является, в частности, многоярусность желания. Поразительным образом русская народная сказка содержит самое проницательное описание желания – вообще желания в отличие от вожделения. Принеси то, не знаю что. Такое ядро инохотения, спровоцированное и поддержанное иносказанием, как раз и относится к ядерным смыслам желания как особой реальности. Если иметь в виду весь массив желания, то мы, конечно, обнаружим и устремленность к пределу, и его проработанность речью (осознание); в некоторых случаях мы обнаружим и полноту кто-присутствия, указание на то, кто желает и кто говорит, но в ядерных отщепах, в прото-желаниях сохраняется неопределенность по типу «принеси то, не знаю что», именно это обстоятельство и позволяет Делезу и Гваттари в «Анти-Эдипе» говорить о «спонтанном желающем производстве»[14], о потоках желаний, рассекаемых случайными срезами, о желающих машинах, наконец. Мы теперь в свою очередь можем выделить три стадии, которые проходит желание и на которых оно существует:

На страницу:
3 из 7