Пирожки с вареньем мадам попаданки
Пирожки с вареньем мадам попаданки

Полная версия

Пирожки с вареньем мадам попаданки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

— Тогда я покажу. Это просто. Это быстрее, чем варенье. И это хранится дольше.

Они смотрели на меня — все. Астрид, Сигрид, Марта, Фелина, Сальма, даже Тирра, которая сидела рядом со мной и держала меня за руку. И в их глазах было что-то разное: у Астрид — любопытство, у Сигрид — недоверие, у Марты — расчёт, у Фелины — интерес, у Сальмы — тихая радость, у Тирры — восторг. И я начала. Мы взяли яблоки — кислые, которые не годились на еду, — и порезали их, не очищая, вместе с кожурой и сердцевиной, и нож стучал по доске — тук-тук-тук, — и яблоки пахли сильнее, когда их резали, и этот запах был острый, свежий, живой. Сложили в большой чугунок — тяжёлый, тёмный, с толстыми стенками, который помнил ещё прежних хозяев, — залили водой так, чтобы только покрыло, и поставили на огонь, и огонь зашипел, и вода забулькала, и по дому пошёл пар — яблочный, сладкий, тёплый.

Варили долго, пока яблоки не размякли, пока не превратились в кашу — мягкую, рыхлую, без формы, — и я помешивала деревянной ложкой, и чувствовала, как они поддаются, как разваливаются, как отдают себя. Потом я взяла сито — деревянное, с частой сеткой, — и мы протёрли эту кашу, отделяя мякоть от кожуры и семечек, и работали по очереди — Астрид, Сигрид, Фелина, — и их руки двигались, и мякоть падала вниз, густая, гладкая, тёплая, а кожура оставалась сверху, и её потом отдали курам. Получилась густая, гладкая, тёплая масса — не варенье, не пюре, а что-то между, что-то новое, что-то, чему я не знала названия в их языке, но знала в своём. Я добавила сахар — много, больше, чем в варенье, — и снова поставила на огонь, и мы варили, помешивая, и я не отходила, потому что знала: чуть зазеваешься — пригорит, и всё пропадёт, и надо будет начинать сначала.

Масса темнела — из золотистой становилась янтарной, из янтарной — коричневой, — и густела, и отставала от стенок, и я чувствовала, как ложка идёт тяжелее, как сопротивление растёт, как повидло набирает силу. Потом я взяла ложку, зачерпнула и перевернула. Повидло не упало. Оно держалось — густое, тяжёлое, живое, — и я смотрела на него, и что-то поднималось во мне, и я думала: вот. Ещё одно. Ещё одно, что я принесла. Ещё одно, что останется. И я сказала, тихо, почти шёпотом:

— Готово.

И Астрид подошла, и посмотрела, и попробовала — пальцем, осторожно, — и её глаза расширились, и она сказала:

— Это… это другое. Это можно резать. Это можно хранить. Это… — она замолчала, подбирая слово, — это лучше.

И я улыбнулась, и кивнула, и подумала: да. Лучше. Не потому, что вкуснее, а потому, что дольше, надёжнее, проще. Потому что это можно сделать из того, что не годится, из того, что выбрасывают, из того, что остаётся. Потому что это — из моего мира, но теперь — и из их.

— Вот, — сказала я. — Это повидло. Его можно резать. Его можно намазывать на хлеб. Его можно класть в пироги. Оно не портится. Оно стоит годами.

Астрид взяла ложку — деревянную, тёмную, отполированную сотнями прикосновений, — попробовала. Замерла. Её лицо изменилось: сначала ничего, потом что-то дрогнуло, потом глаза расширились, потом губы разошлись, и я увидела, как она жуёт — медленно, вдумчиво, как будто пробует не вкус, а что-то большее, что-то, что нельзя назвать словом. Потом она посмотрела на меня — и в её глазах было что-то, чего я не видела раньше. Не удивление — удивление было прежде, когда она пробовала сидр, когда она пробовала шарлотку. Не восторг — восторг был тогда, в первый раз, когда она поняла, что можно делать что-то новое. А что-то похожее на жадность. На голод. На желание знать больше — не из любопытства, а из глубины, из пустоты, которую надо заполнить, из жизни, которую надо прожить. Она сказала — коротко, требовательно, без вежливости, без паузы:

— Ещё. Покажи ещё.

И я показала. Джем — с кусочками фруктов, не протёртый, а рубленый, с сахаром и соком, чтобы ягоды и яблоки держали форму, чтобы в каждой ложке было что-то живое, что-то, что можно разжевать, почувствовать, узнать.

Мы сварили его из яблок — тех, что остались, кислых, крепких, — и из ягод, которые собрали осенью и засушили: тёмных, сморщенных, но сохранивших в себе солнце, — и он получился ярким, густым, с целыми кусочками, которые блестели на свету, как маленькие драгоценности. Конфитюр — с пряностями, с корицей, с гвоздикой, с чем-то ещё, что Ирма добавила и не сказала, что это, — и я не спрашивала, потому что понимала: у неё есть свои тайны, и это правильно, и это хорошо.

Конфитюр получился тёмным, сложным, с запахом, который нельзя было разложить на части: корица, гвоздика, мёд, что-то ещё, что-то травяное, лесное, древнее.

Мармелад — из яблочного пюре с мёдом, высушенный на противне, нарезанный квадратиками, обвалянный в сахаре, — и он был как детство, как что-то из другого мира, из другой жизни, и я смотрела на него и вспоминала — смутно, неточно, — что-то, чего уже не было, но что жило во мне.

Всё это мы делали ночью — втроём, вчетвером, впятером, — и никто не спал, и никто не хотел спать, и дом наполнялся запахами, от которых кружилась голова: яблоки, сахар, корица, мёд, дым, тепло, — и эти запахи смешивались, и создавали что-то новое, что-то, что нельзя было купить, что-то, что мы делали сами.

Я стояла у печи — жаркой, тёмной, живой, — помешивала, смотрела, как Астрид и Сигрид повторяют за мной, как их руки двигаются быстрее, увереннее, как они запоминают не слова, а движения, не рецепты, а ритм. Фелина записывала — аккуратно, ровно, на листе бумаги, который потом положит в книгу, — и я видела, как она старается, как она гордится, как она понимает, что это важно. Марта считала — сколько яблок ушло, сколько сахара, сколько банок, сколько можно продать, — и её губы шевелились, и пальцы загибались, и я знала, что она уже думает о весне, о ярмарке, о деньгах. Сальма пробовала — каждое, по очереди, — и её лицо становилось мягче, и она улыбалась, и я думала, что она тоже помнит что-то, что-то из своего детства, из своей прежней жизни, что-то, что было до всего этого. Тирра облизывала ложку — медленно, тщательно, — и её глаза блестели, и щёки были красные, и я думала: вот. Вот ради этого. Ради того, чтобы ребёнок облизывал ложку и улыбался. Ради того, чтобы у неё было это — сладкое, тёплое, своё. И я думала: «Вот оно, бессмертие. Не в книгах, не в камнях, не в именах. А в этом. В ложке повидла. В кусочке мармелада. В запахе конфитюра. В том, что они запомнят, что они передадут, что они сохранят». И я улыбнулась, и помешала ещё раз.

Утром мы поставили банки на стол — рядами, как солдат, — и я смотрела на них и не могла наглядеться: варенье, тёмное, густое, с целыми ягодами, которые плавали в сиропе, как воспоминания; повидло, плотное, коричневое, которое можно было резать ножом, как хлеб, как сыр, как что-то основательное и надёжное; джем, яркий, с кусочками фруктов, которые блестели на свету, как маленькие витражи; конфитюр, тёмный, пряный, с запахом корицы и гвоздики, который расходился по дому, даже когда банки были закрыты; мармелад, нарезанный квадратиками, обвалянный в сахаре, который лежал на блюде и был похож на драгоценности, на что-то из сказки, на что-то, чего не бывает. Пятнадцать банок, двадцать, тридцать — я сбилась со счёта, — и все они были наши, сделаны нашими руками, в нашем доме, в эту зиму. Астрид смотрела на них, и на лице у неё было выражение, которого я не видела раньше. Гордость. Настоящая. Не та, которую показывают — с улыбкой, с жестом, с желанием, чтобы заметили, — а та, которую чувствуют: тихая, глубокая, которая живёт в груди и не требует слов. Она сказала — не мне, а себе, но я услышала:

— Мы это сделали. Мы. Сами.

— Ты это сделала, — сказала я. — Я только показала.

— Нет, — сказала она, и в её голосе была твёрдость, которой я не ожидала. — Ты показала — значит, ты сделала. Без тебя мы бы не знали. Мы бы варили варенье всю жизнь и не знали, что бывает повидло.

Я не стала спорить. Я просто кивнула — потому что она была права, и потому что это было важно, и потому что иногда нужно принять благодарность, даже если кажется, что ты её не заслужил. И мы сели завтракать — с хлебом, ещё тёплым, с маслом, которое таяло на корочке, с повидлом, с джемом, с мармеладом, — и стол был как праздник, как что-то, чего не было раньше, как доказательство. Тирра ела мармелад и улыбалась — медленно, смакуя, как будто пробовала что-то волшебное, — и её лицо было счастливым, по-настоящему счастливым, и я смотрела на неё и думала: вот. Вот что значит — дать ребёнку что-то, чего у него не было. Не просто еду, не просто тепло — а вот это: сладость, радость, память, которая останется на всю жизнь. Сальма намазывала повидло на хлеб — тонко, аккуратно, как будто делала что-то важное, — и говорила, что это лучше варенья, и я видела, что она не льстит, что она говорит правду, и что ей хорошо. Марта считала банки — вслух, по пальцам, — и говорила, что к весне мы продадим всё, и это будет золото, настоящее золото, которое можно обменять на муку, на соль, на ткани, на всё, что нужно, чтобы прожить ещё один год. Гуннар записывал рецепты в книгу — аккуратно, ровно, с той тщательностью, которая была его способом любить, — чтобы не потерялись, чтобы остались, чтобы жили, — и я знала, что эти страницы переживут нас всех, и что через сто лет кто-то прочтёт их и сварит повидло, и не будет знать, откуда оно, но оно будет.

Снег перестал на четвёртый день — тихо, незаметно, как будто небо наконец выдохнуло, как будто кто-то там, наверху, устал и решил отдохнуть. Утро выдалось ясное, морозное, с тем особенным светом, который бывает только после долгого снегопада: белым, чистым, режущим глаза, от которого снег искрился и переливался, как рассыпанный сахар, и воздух был такой прозрачный, что казалось, можно увидеть каждый звук. Я вышла на крыльцо и замерла — двор был завален так, что забор виднелся только наполовину — тёмные доски торчали из белого, как кости, — а дорога к тракту исчезла совсем, растворилась в белом поле, и нельзя было понять, где она была, где она есть, где она будет. Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то далеко, за холмом, кричит ворона — одиноко, протяжно, как будто зовёт кого-то, — и этот крик был единственным звуком в мире, и от него становилось и жутко, и хорошо, и спокойно.

Мы разгребали снег с утра — все, кто мог держать лопату, — и работали молча, тяжело, с тем особым удовольствием, которое бывает, когда делаешь что-то простое и нужное: раз, два, раз, два, — и снег летит в стороны, и дорожка растёт, и мир становится шире. Бертран и волки чистили двор — Хельге, Свен и Андерс работали лопатами, и их жёлтые глаза блестели на морозе, и от них шёл пар, и снег под их ногами скрипел; Гвен и Марта пробивали дорожку к сараю — Гвен резала снег, как ножом, а Марта командовала, и её голос звучал резко и ясно в морозном воздухе; Сальма и Ирма — к колодцу, и Сальма устала быстро, но не сдалась, и я видела, как она выпрямляется, как дышит глубоко, как берёт лопату снова; эльфийки — к пристройке, и их движения были легки, точны, как будто они делали это всегда, как будто снег был для них чем-то знакомым.

Я помогала там, где не хватало рук, — то здесь, то там, — и к полудню мы расчистили калитку и часть дороги к тракту, и я смотрела на эту дорогу и думала: вот. Ещё немного — и мы не отрезаны. Ещё немного — и мы связаны с миром. К вечеру, когда солнце уже клонилось к западу — красное, большое, низкое, — и снег начал отливать синевой, и тени стали длинными, и мороз усилился, я услышала за забором чужой голос.

Сначала я подумала, что мне показалось — просто ветер, просто снег, просто игра мороза. Потом — что это кто-то из деревни: забрёл, заплутал, идёт к нам. Но голос был незнакомый — низкий, хриплый, — и он говорил не по-нашему: слова были понятны, но интонация чужая, и в ней было что-то особенное, что-то, что я узнала сразу, — так говорят люди, которые долго шли, которые устали, которые уже не верили, что найдут жильё, и вдруг увидели свет, дым, жизнь. Я вышла за калитку — снег заскрипел под ногами, мороз ударил в лицо, — и остановилась. На дороге, по колено в снегу — в том месте, где мы ещё не расчистили, где снег лежал нетронутый, белый, глубокий, — стояла лошадь: худая, усталая, с обвисшей гривой, с рёбрами, которые проступали под кожей, с глазами, в которых была та особенная тоска, какая бывает у животных, которые слишком долго шли и слишком мало ели. Она была запряжена в небольшие сани — лёгкие, узкие, с низкими бортами, — и в санях лежало что-то, укрытое рогожей: товар, наверное, или вещи, или что-то, что этот человек вёз. А рядом с санями, держа лошадь под уздцы — руки в рукавицах, рукавицы в снегу, — стоял мужчина. Немолодой, лет пятидесяти, может, больше, в добротном, но занесённом снегом тулупе — тулуп был хороший, крепкий, видно, что не бедный человек, — в шапке, из-под которой виднелась седая борода, мокрая от инея и дыхания. Он был весь белый — от снега, от инея, от дороги, — и когда он увидел меня, то снял шапку — медленно, с усилием, как снимают то, что примёрзло, — и сказал, и голос его был тихий, вежливый, но в нём была та усталость, от которой не спрячешься:

— Мадам, простите, что без приглашения. Я заблудился. Ехал в Гнилые Ключи, сбился с дороги, а тут — ваш огонь. Я увидел дым и пошёл на него. Меня зовут Корнелиус Ванн. Я купец. Еду из Вельдена с товаром. Если позволите — обогреюсь. Лошадь устала. Я тоже.

Я смотрела на него — на его тулуп, на его сани, на его лошадь, на его лицо, на его руки, — и думала: купец. Настоящий. Из Вельдена. Не из деревни, не из леса, не из ниоткуда — из города, откуда идут товары, деньги, новости, жизнь. Он заблудился. Он застрял. Он — здесь. И это был шанс. Я знала это сразу, как знала всё важное в этом мире: сердцем, а не головой. Не расчётом, не выгодой — чем-то глубже, чем-то, что шепнуло: вот. Возможность. Связь. Будущее.

— Входите, — сказала я. — Гвен, помоги лошади. Бертран, поставь сани под навес.

Он вошёл. В сенях он долго отряхивал снег — тулуп, шапку, рукавицы, — и снег падал на пол, и таял, и оставлял тёмные пятна, и я видела, как он устал, как ему тяжело, как он держится только на чём-то внутреннем, на упрямстве, на привычке. Потом он прошёл в дом — и остановился на пороге, потому что дом был полон. Пятнадцать человек. Тепло. Свет. Запахи — хлеб, дым, травы, яблоки, люди. Он смотрел на нас — на всех, на каждого: на Марту с её счетами, на Гвен с её ножом, на Бертрана у печи, на Хельге, Свена и Андерса с их жёлтыми глазами, на Астрид и Сигрид с их мукой на руках, на Сальму с книгой, на Фелину, Мариэль, Тирру, на Ивара с его инструментами, на Ирму с её травами, на Гуннара с его бумагами, — и на лице у него было выражение, которое я видела редко: удивление. Настоящее. Не показное. Не вежливое. А то, которое берёт за горло и не отпускает.

— У вас… — он запнулся, и я видела, как он ищет слово, как не находит, как берёт первое, что подходит, — …у вас тут целый двор.

— Да, — сказала я. — Садитесь. Чаю?

Он сел — тяжело, с облегчением, как садятся те, кто долго стоял, — и его руки дрожали, и я видела это, и не сказала ничего, потому что знала: иногда нужно просто дать человеку согреться, не спрашивая, не жалея, не суетясь. Астрид налила ему чаю — горячего, тёмного, с травами Ирмы, от которого шёл пар и пахло мятой и чем-то ещё, — и поставила кружку перед ним, и он обхватил её обеими руками, и я видела, как тепло входит в него, как он оживает, как что-то в его лице меняется. Сигрид поставила на стол хлеб — тёмный, свежий, ещё тёплый, — масло, сыр, пирог, и всё это было просто, обычно, но я видела, как он смотрит на это, как глотает, как не верит. А я достала из кладовой то, что мы делали последние дни — повидло, джем, мармелад, — и поставила всё перед ним: в маленьких глиняных плошках, красиво, как умели только Астрид и Сигрид, — и я видела, как его глаза расширились, как он наклонился, как вдохнул запах, как что-то дрогнуло в нём. И я поняла: он никогда такого не видел. Он купец, он видел многое, он знает цену товару, — но такого он не видел. И я подумала: вот. Вот оно. Началось.

Корнелиус посмотрел на плошки — маленькие, глиняные, тёмные, с глазурью, которая блестела в свете лампы, — потом на меня, потом снова на плошки, и я видела, как он пытается понять, что перед ним, как перебирает в голове всё, что знает, и не находит. Он был купец — это было видно по тому, как он смотрел: не на еду, а на товар, не на вкус, а на цену, — и я знала, что он уже думает, уже считает, уже прикидывает.

— Что это? — спросил он, и в его голосе было не любопытство, а что-то более серьёзное, что-то, что заставило меня насторожиться и обрадоваться одновременно.

— Повидло, — ответила я. — Джем. Мармелад. Попробуйте.

Он попробовал. Сначала повидло — намазал на хлеб, густо, щедро, откусил, прожевал медленно, вдумчиво, как пробуют вино, а не еду, — и я видела, как он замер, как что-то прошло по его лицу, как он отложил хлеб и посмотрел на плошку другими глазами. Потом джем — с целыми кусочками яблок, яркий, густой, янтарный, который блестел на ложке, как драгоценность, — и он ел его медленно, смакуя, закрывая глаза, как будто слушал музыку, а не пробовал еду. Потом мармелад — квадратики, обвалянные в сахаре, кисло-сладкие, тающие во рту, как воспоминание о детстве, — и он держал один квадратик в руке, и смотрел на него, и не ел, а просто смотрел, как смотрят на что-то невероятное, на что-то, чего не может быть. Он ел молча. Долго. И за это время я успела испугаться, обрадоваться, засомневаться, поверить. Потом он отложил ложку — аккуратно, без стука, — посмотрел на меня и сказал, и голос его был другой: не усталый, не вежливый, а деловой, точный, как у человека, который знает, что говорит:

— Я двадцать лет в торговле. Я видел варенье. Я видел вино. Я видел сыр. Но это… — он показал на плошки, и его рука дрогнула, — это я не видел. Это — новое. Это — дорогое. Это — то, что я могу продать в столице. Втридорога.

И я почувствовала, как что-то поднимается во мне — не гордость, не радость, а что-то большее: подтверждение. Подтверждение, что мы сделали не просто еду, а товар, что мы сделали не просто что-то для себя, а что-то для мира, что-то, что имеет цену, что-то, что можно продать, обменять, прожить. Астрид, стоявшая у печи — я не видела её лица, но слышала дыхание, — вдруг сказала, и в её голосе была та смелость, которая берётся из глубины, из уверенности, из знания:

— А сидр?

Корнелиус обернулся к ней — резко, как будто забыл, что она есть, что кто-то ещё есть в этой комнате, — и его глаза сузились.

— Какой сидр?

— Наш, — сообщила Астрид, и я видела, как она выпрямилась, как она стоит, как она говорит, — и это была не служанка, не беглянка, а хозяйка, женщина, человек. — Безалкогольный. Яблочный. С мёдом и корицей. Мы делаем его с осени. Он в холодной. Двенадцать больших бутылей и двадцать маленьких.

Корнелиус посмотрел на меня — долго, испытующе, как будто проверял, правда ли это, — потом на Астрид, потом снова на меня.

— Покажите, — сказал он, и это было не просьбой, а требованием, но я не обиделась, потому что понимала: так говорят люди, которые нашли что-то важное.

Я встала — быстро, легко, как будто ждала этого, — взяла фонарь, и пошла в холодную. Астрид — за мной, Сигрид — следом, и мы шли через двор, и снег скрипел под ногами, и мороз щипал щёки, и фонарь бросал жёлтый свет на белое, и тени двигались, как живые. В холодной было темно и морозно — изо рта шёл пар, и я чувствовала, как холод пробирается под одежду, под кожу, к костям, — и бутыли стояли в углу, покрытые инеем, золотистые сквозь мутное стекло, как сокровища, как что-то, что ждало своего часа. Я взяла одну — маленькую, — и стекло было холодное, обжигающее, и я вытерла её тряпицей, и понесла в дом, и чувствовала, как она тяжелеет в руках, как будто наполняется чем-то ещё, чем-то, что нельзя увидеть. Корнелиус ждал за столом — сидел неподвижно, как будто боялся спугнуть, — и я поставила бутыль перед ним, и откупорила, и пробка вышла с тихим хлопком, и налила в кружку. Сидр был прозрачный, золотистый, с лёгкой пеной сверху, и пахло яблоками, мёдом и корицей, и этот запах расходился по комнате.

Корнелиус взял кружку — обеими руками, как берут что-то драгоценное, — понюхал, медленно, глубоко, втягивая запах, как втягивают воздух после долгого нырка, отпил. Замер. И я видела, как он замер: не телом, а чем-то внутри, как будто остановилось время, как будто он оказался в другом месте, в другом году, в другой жизни. Потом отпил ещё — уже не пробуя, а просто пья, просто наслаждаясь, — и поставил кружку на стол, и сказал тихо, почти шёпотом, как говорят о чём-то сокровенном:

— Это… — он замолчал, и я видела, как он ищет слово, как не находит, как берёт первое, что подходит, — …это лучше вина. Это — для детей, для женщин, для стариков. Это — то, что я продам в столице за бешеные деньги. Сколько у вас?

— Двенадцать больших, — сказала я, и голос мой был ровный, спокойный, хотя внутри всё дрожало. — Двадцать маленьких. Всё — на продажу.

— Всё беру, — сказал он, и в его голосе была не жадность, а решимость, та решимость, которая берётся из знания. — Всё. До последней бутыли. Плачу золотом. Сейчас.

Я посмотрела на Марту. Марта посмотрела на меня — и в её глазах было что-то, чего я не видела раньше: не расчёт, не холод, а что-то тёплое, почти нежное, как будто она гордилась, как будто она радовалась, как будто она наконец поверила, что мы не просто выживаем, а живём. Потом кивнула — коротко, по-своему, — и я знала, что это значит: да. Согласна. Продавай. Я повернулась к Корнелиусу.

— Хорошо, — сказала я. — Всё — ваше. Но — с условием. Вы вернётесь. Весной. С заказами. И с ценой. Настоящей. Не грабительской.

— Клянусь, — сказал он, и его рука легла на сердце, и в этом жесте была не театральность, а что-то старое, настоящее, как присяга. — Я — купец. Моё слово — золото. Я вернусь. Я привезу заказы. Я сделаю вас богатыми.

Он заплатил в тот же вечер — золотом, монетами, которые блестели на столе, как маленькие солнца, — щедро, больше, чем я ожидала, больше, чем мы смели просить. Варенье, повидло, джем, конфитюр, мармелад — всё ушло в сани, упакованное, уложенное, укрытое. Сидр — в соломе, в ящиках, в бутылях, обёрнутых холстиной, — тоже, и я видела, как Корнелиус трогает каждую бутыль, как проверяет, как будто боится, что что-то разобьётся, что что-то пропадёт. Купец уехал на следующее утро — рано, до света, когда небо было серым и снег казался синим, — с полными санями, с банками, с плошками, с мармеладом, с сидром, — и я стояла на крыльце и смотрела, как его сани исчезают за поворотом, в белом поле, как они становятся меньше, меньше, точкой, ничем. За моей спиной стояли пятнадцать человек. Пятнадцать. И все смотрели на меня — не на сани, не на дорогу, а на меня, — и в их глазах было что-то разное: у Астрид — гордость, у Сигрид — радость, у Марты — удовлетворение, у Сальмы — спокойствие, у Тирры — восторг, у Бертрана — молчаливое одобрение, у Гвен — что-то похожее на уважение, у Хельге — удивление, у Ивара — облегчение, у Ирмы — тихая улыбка, у Гуннара — расчёт, у Фелины — надежда, у Мариэль — любопытство. И я стояла и чувствовала, как что-то во мне растёт, как что-то наполняется, как что-то становится на место.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3