
Полная версия
Пирожки с вареньем мадам попаданки
Дороги замело. Ярмарка в Вельдене закрылась до весны — я знала, что это правильно, что так и должно быть, что зимой здесь все сидят по домам, — но всё равно что-то сжалось во мне, когда я поняла, что мы отрезаны, что мы одни, что если что-то случится — не будет ни помощи, ни лекарств, ни людей. Деревни отрезало — Гнилые Ключи, все, кого мы знали, — и я думала о них иногда, о старосте, о пекарях, о купцах, о женщинах, которые брали у нас варенье, — и надеялась, что у них всё хорошо, что у них есть еда, что у них есть дрова, что они переживут. Мы сидели дома. И это было странно — после месяцев работы, движения, дороги, — сидеть и ничего не делать, или делать что-то медленное, неспешное, необязательное. Я не сразу привыкла. Я не сразу поняла, что это не безделье, а другой ритм, другая жизнь, другое время.
И дом жил. Не так, как летом — шумно, суетливо, полно движения, — а иначе. Медленно. Глубоко. Внутри. Я впервые за всё время почувствовала, что дом — это не просто стены и крыша, не просто место, где мы едим и спим, не просто укрытие от холода. Это — пространство, в котором люди живут не потому, что надо, а потому, что хотят: хотят быть здесь, хотят быть вместе, хотят просыпаться под этой крышей и засыпать под ней, хотят видеть эти лица, слышать эти голоса, чувствовать это тепло. И каждый в этом доме нашёл своё — не то, что ему дали, а то, что он выбрал, — и я видела это, и что-то во мне радовалось, тихо и глубоко.
Марта устроилась в кладовой. Она сидела там часами — с книгой, с пером, со счетами, — и я знала, что она не просто считает, а живёт там, в этих цифрах, в этих записях, в этом порядке. Пересчитывала мешки — тяжёлые, пыльные, пахнущие мукой и зерном; банки — стеклянные, звенящие, полные варенья и сидра; горшки — глиняные, тёмные, с мёдом и маслом. Записывала, сколько ушло, сколько осталось, сколько надо — на месяц, на два, до весны, — и я видела, как её рука движется по бумаге, ровно, уверенно, без сомнений. Иногда я заходила к ней — просто постоять, посмотреть, ничего не сказать, — и она поднимала голову, кивала, и снова утыкалась в книгу, и я знала, что она не сердится, что она просто занята, что она делает что-то важное. И я видела, что ей хорошо. Что это — её место. Что она не просто считает еду. Она считает нашу жизнь. Нашу зиму. Наше будущее. Она держит нас всех в порядке, в равновесии, в безопасности — своими цифрами, своей памятью, своей твёрдостью, — и от этого у неё на душе спокойно, и от этого у меня на душе спокойно, и я думала: вот человек, который нашёл себя не в словах, а в деле, не в чувствах, а в порядке, и это тоже любовь, просто другая.
Гвен точила ножи. Она делала это почти каждый день — сидела у печи, на низкой скамейке, водила камнем по лезвию, — и в доме стоял ровный, шипящий звук: вж-ж-ж, вж-ж-ж, — как дыхание, как шёпот, как что-то живое. Она точила ножи, которые мы купили, — длинные, тяжёлые, с тёмными ручками, — и ножи, которые сделал Хельге, — грубые, простые, но острые, — и серпы, и топоры, и всё, что можно было наточить, всё, что имело лезвие, край, грань.
Я спросила её однажды — тихо, чтобы не нарушить этот ритм, эту медитацию:
— Зачем? Мы же не воюем.
Она посмотрела на меня — спокойно, без улыбки, но и без тени, — и ответила:
— Не воюем. Но если придётся — у нас всё готово. И вообще, — она улыбнулась, и улыбка была лёгкая, почти нежная, — мне нравится. Камень, сталь, вода. Это успокаивает.
И я поняла: она не просто точит ножи. Она точит себя. Свои страхи, свою тревогу, свою память — о том, что было, о том, что могло бы быть, о том, что никогда не должно повториться. Она готовится — не к войне, а к жизни, — и в этом была такая сила, такая воля, такое спокойствие, что я позавидовала ей — тихо, без горечи, просто отметив: вот человек, который умеет быть готовым. И я ушла, и оставила её с камнем и сталью, и звук вж-ж-ж следовал за мной, как обещание: мы справимся. Мы всегда справимся. У нас всё готово.
Сальма читала. Она нашла в дальней комнате старые книги — те, что остались от прежних хозяев, — и теперь читала их одну за другой, медленно, вдумчиво, как пьют воду после долгой жажды. Я видела, как она сидит у окна — в кресле с продавленным сиденьем, с пледом на коленях, — с книгой на коленях, и на лице у неё — выражение, которого я не видела раньше. Спокойное. Сосредоточенное. Счастливое, может быть — тихо счастливое, без улыбки, без слов, просто светлое, просто живое. Книги были старые: с пожелтевшими страницами, с потёртыми корешками, с запахом пыли и времени, с чужими пометками на полях — чьи-то мысли, чьи-то вопросы, чьи-то жизни, — и она водила пальцем по строкам, и губы её шевелились, и иногда она останавливалась, и смотрела в окно, и думала — о чём-то своём, о чём-то далёком, о чём-то, что было и что могло бы быть. Однажды она сказала — не мне, а скорее себе, но я услышала:
— Я не знала, что можно читать просто так. Для себя. Не для того, чтобы что-то узнать, а чтобы… — она запнулась, подбирая слово, и я видела, как она ищет его, как оно вертится на языке, не даваясь, — …чтобы побыть с кем-то. С автором. С героями. С миром, которого нет.
— Можно, — сказала я. — Так и надо.
Она кивнула — коротко, благодарно, — и вернулась к книге, и я поняла: она впервые в жизни делает то, что хочет. Не то, что велят — отец, муж, общество, долг. Не то, что положено — баронессе, дочери, женщине. А то, что хочется — просто так, для себя, без цели, без пользы, без оправданий. И это — хорошо. И это — важно. И я думала: вот ещё одно, что мы ей дали. Не еду, не тепло, не безопасность — хотя и это тоже, — а право на тишину, на книгу, на себя. Право быть не кем-то, а просто собой.
Ивар занимался своими инструментами. Он раскладывал их на столе — длинном, тёмном, у окна, — и они блестели на свету: скальпели, острые, тонкие, как иглы; ножницы, изогнутые, с длинными ручками; иглы, разные, от толстых до тонких, как волос; зажимы, блестящие, холодные, точные. Он чистил их, смазывал, проверял, дышал на них, протирал замшей, — и делал это медленно, тщательно, как делают люди, которые любят своё дело, которые знают, что от этого зависит жизнь, что ошибка может стоить слишком дорого. Иногда он заходил ко мне — послушать, как я дышу, посмотреть горло, проверить, не вернулась ли простуда, — и его руки были тёплые, сухие, уверенные, и его глаза были внимательные, спокойные, без тревоги, но с заботой. И каждый раз он говорил — ровно, без нажима, но с той настойчивостью, которая была его способом проявлять любовь:
— Ты ещё слабая. Отдыхай. Не работай много.
— Я и не работаю, — отвечала я. — Я живу.
— Это и есть работа, — говорил он. — Жить зимой. Это — самое трудное.
И я думала: он прав. Жить зимой — трудно. Не потому, что холодно или голодно, а потому, что темно, потому что долго, потому что нужно чем-то заполнить пустоту, нужно найти смысл в том, чтобы просто быть, просто дышать, просто ждать. И я видела, что он нашёл — в инструментах, в порядке, в деле, — и что это держит его, как держит нас всех что-то своё: Марту — счёты, Гвен — камень, Сальму — книга, Астрид и Сигрид — тесто.
Астрид и Сигрид пекли. Каждый день — не потому, что надо, а потому, что хотели, потому что это было их, потому что в этом они были собой. Они пекли хлеб — тяжёлый, тёмный, с хрустящей коркой, от которого шёл пар, когда его резали; пироги — с яблоками, с капустой, с мясом, с чем-то ещё, что они придумывали сами, пробовали, ошибались, находили; шарлотки — те самые, по моему рецепту, но уже с их поправками, с их душой; лепёшки — тонкие, мягкие, которые ели горячими, с маслом, с мёдом; печенье с мёдом — маленькое, золотистое, хрустящее, которое таяло во рту и оставляло после себя сладость и тепло. Дом наполнялся запахами — тёплыми, сладкими, живыми, — и эти запахи были как дыхание дома, как его голос, как его сердце, которое бьётся ровно и спокойно. Я заходила на кухню, садилась на табурет — низкий, скрипучий, у печи, — и смотрела, как они работают. Как Астрид раскатывает тесто — тонко, ровно, быстро, и мука летит в воздух, и руки двигаются уверенно, как будто сами знают, что делать. Как Сигрид выкладывает начинку — аккуратно, щедро, с той любовью, которая видна в каждом движении, в каждом кусочке. Как они переговариваются — тихо, по-своему, на языке, которого я не понимала, но который звучал как музыка, как песня, как что-то древнее и родное.
Однажды Астрид сказала — не поднимая головы, не отрываясь от теста:
— Мы никогда так не жили. У купца было много работы, но мало радости. А здесь работы не меньше, но радость есть. Почему?
— Потому что здесь — своё, — сказала я. — Своё — всегда радость.
Она подумала — я видела, как она подумала, как слова прошли через неё, как отложились где-то внутри, — потом кивнула и вернулась к тесту. И я поняла: она согласна. И я поняла ещё: вот оно, то, что я хотела им дать. Не рецепты, не умения, не навыки — хотя и это тоже. А вот это — чувство, что ты делаешь своё, что это твоё, что ты не просто выполняешь чужую волю, а живёшь свою жизнь. И от этого — радость. Не громкая, не бурная, а тихая, глубокая, надёжная. Радость, которая остаётся, когда всё остальное уходит.
Фелина, Мариэль и Тирра занимались домом. Они подметали — широкими, шуршащими метлами, и пыль поднималась в воздух, и оседала на свету, и была похожа на золотую пыльцу; мыли — полы, окна, посуду, — и вода в тазах становилась серой, а потом выливалась во двор, и на снегу оставались тёмные пятна, которые тут же затягивались новым снегом; стирали — простыни, рубахи, полотенца, — и мокрое бельё висело у печи, и от него шёл пар, и пахло мылом и чистотой; чинили — то, что порвалось, то, что разошлось, то, что требовало рук и терпения; убирали — всё, что надо было убрать, всё, что надо было привести в порядок, всё, что надо было сделать, чтобы дом оставался домом. Они делали это тихо, слаженно, без суеты — как делают люди, которые знают друг друга давно, которые понимают друг друга без слов, которые работают не потому, что заставляют, а потому, что хотят. Тирра подросла за последние недели — я видела это по тому, как она вытянулась, как порозовели её щёки — из бледных, восковых, стали тёплыми, живыми, — как она стала улыбаться чаще, как в её глазах появилось что-то, чего не было раньше: не страх, не настороженность, а любопытство, интерес, может быть — доверие. Она больше не дрожала. Она больше не пряталась за спины. Она больше не молчала. Она пела — тихо, себе под нос, когда работала, — и я слышала это пение и замирала, потому что это было чудо, настоящее чудо: ребёнок, который прошёл через огонь, через голод, через страх, снова поёт.
Хельге, Свен и Андерс сидели в своей пристройке — тёмной, тесной, пахнущей шерстью и дымом, — или во дворе, если было не слишком холодно: они не боялись холода, но я видела, что им приятно тепло, что они ценят его, что они знают ему цену. Они чинили — телеги, упряжь, забор, крышу, всё, что можно было починить, всё, что ломалось, всё, что требовало рук, — и их руки были грубые, сильные, умелые, и они работали молча, как всегда, и их жёлтые глаза светились в полумраке, как угли, как что-то древнее, дикое, но не страшное — верное, надёжное, своё. Иногда Хельге заходил в дом — погреться, поесть, посидеть у огня, — и садился у печи, на низкую скамейку, и смотрел на огонь, и его лицо становилось другим: мягче, спокойнее, почти человеческим. Я спросила его однажды — тихо, чтобы не нарушить тишину, чтобы не спугнуть это:
— Ты счастлив?
Он посмотрел на меня. Долго — так долго, что я подумала, что он не ответит, что он не знает, что он не понимает вопроса. Потом сказал — медленно, подбирая слова, как будто они были чужими, как будто он учился говорить заново:
— Я не знаю, что это слово значит. Я вырос в лесу. Я не знал дома. Я не знал тепла. Я не знал, что люди могут жить так. — Он обвёл рукой комнату — стол, людей, печку, окна, за которыми был снег, — и я увидела, как его рука дрогнула, как что-то прошло по его лицу, что-то, что он не умел назвать, но что было. — Теперь знаю. И это… — он запнулся, и я увидела, как он ищет слово, и как слово не находится, и как он берёт другое, ближайшее, — это лучше, чем лес. Лучше, чем холод.
— Тогда это и есть счастье, — улыбнулась я.
— Может быть, — задумчиво произнёс он. — Может быть.
И я поняла: он не знает, что такое счастье, потому что никто никогда не давал ему этого слова, не показывал, не объяснял. Но он знает, что такое тепло, что такое дом, что такое — быть нужным. И этого достаточно. И это — больше, чем у многих.
Бертран был на конюшне. Он уходил туда утром — рано, до света, когда дом ещё спал, — и возвращался вечером, когда темнело, когда зажигали лампы, когда садились за стол. Он чистил лошадей — медленно, тщательно, с той нежностью, которую не показывал людям, но которая была видна в каждом движении его рук, в том, как он гладил их по морде, по шее, по спине, — кормил их, поил, разговаривал с ними: тихо, на языке, которого я не понимала, но который лошади понимали, потому что они слушали, потому что они поворачивали головы, потому что они отвечали ему — движением, дыханием, взглядом. Он делал это каждый день, без выходных, без перерывов, без усталости — или с усталостью, но с той усталостью, которая не разрушает, а укрепляет, которая не отнимает, а даёт. И я знала, что там, в конюшне, среди лошадей и коров, среди соломы и сена, среди тепла живых тел и запаха молока, он — дома. Больше, чем в доме. Больше, чем где-либо. Там он мог молчать — по-настоящему молчать, — и никто не требовал от него слов, никто не ждал ответов, никто не заглядывал в глаза. Там он мог быть собой — просто собой, — и этого было достаточно. Я не мешала ему. Я просто знала, что он вернётся к вечеру — усталый, тёмный, но спокойный, — сядет у печи, возьмёт в руки какую-нибудь работу — починить, вырезать, подшить, — и будет молчать, и его молчание будет полным, тёплым, живым, и я буду смотреть на него, и думать: «Вот человек, который нашёл своё место. Не дом, не семью, не людей — лошадей. И это — хорошо. И это — правильно. И это — тоже любовь, просто другая».
Гуннар занимался бумагами. Он сидел за столом — большим, тёмным, заваленным листами, — и писал письма, вёл счета, составлял планы, и перо в его руке двигалось ровно, уверенно, без остановок, как будто само знало, что писать. Он готовился к весне — к ярмарке, к оброку, к поездкам по деревням, — и я видела, как он работает, как хмурится, как что-то бормочет себе под нос, как перечитывает написанное, как откладывает лист и берёт новый, и думала: он — мозг дома. Без него мы бы не справились. Он — тот, кто знает законы — все эти параграфы, статьи, оговорки, которые я не понимала и не хотела понимать, но которые решали всё; кто умеет говорить с чиновниками — вежливо, твёрдо, с той особой интонацией, которая не оставляет выбора; кто держит в голове все цифры и все даты — когда платить, когда ехать, когда ждать, когда действовать. Он — тот, кто сделал нас — законными. Не беглецами, не самозванцами, не людьми без имени, а хозяевами, владельцами, гражданами. Он — тот, кто защищает нас — бумагами, печатями, подписями, — и я знала, что эти бумаги стоили ему ночей, усилий, может быть — унижений, и что он никогда об этом не расскажет, потому что это не в его характере. И я была ему благодарна. Больше, чем могла сказать. Больше, чем умела выразить. И иногда, проходя мимо, я клала руку ему на плечо — на секунду, на мгновение, — и он поднимал голову, и кивал, и снова возвращался к бумагам, и я знала, что он понял.
Ирма перебирала травы. Она сидела в углу — в своём углу, у окна, где было больше света, — с пучками сушёных листьев, и разбирала их, связывала, подписывала, и её пальцы двигались быстро, точно, как у человека, который делает это всю жизнь и не может делать иначе. Она делала мази — густые, пахнущие воском и травами; настойки — в тёмных бутылках, с плотными пробками; отвары — в глиняных горшках, которые потом остывали на окне, и их запах расходился по дому, горький, целебный, живой. Она лечила — всех, кто нуждался: у кого болела голова, у кого не заживала рана, у кого не проходил кашель, у кого что-то ныло внутри, — и она знала, что делать, и её руки были тёплые, спокойные, уверенные, и от одного её прикосновения становилось легче. Она была — тихая, незаметная, но без неё дом бы рухнул. Потому что здоровье — это основа. Потому что трава — это лекарство. Потому что Ирма — это Ирма: не громкая, не яркая, не требующая внимания, но необходимая, как воздух, как вода, как земля под ногами.
А я — я ходила между ними. Смотрела. Слушала. Иногда помогала — где не хватало рук: подержать, поднести, подшить, — и чувствовала, что нужна, что полезна, что не просто существую, а живу. Иногда просто сидела — у окна, с чашкой чая, — и смотрела на снег, и снег шёл, день за днём, ровный, белый, бесконечный, и я думала: вот оно. То, ради чего мы работали. Не просто выживание. Не просто еда. А вот это — тепло, покой, тишина, люди. Дом, полный жизни. Дом, в котором каждый на своём месте. Дом, который живёт сам. Без меня. Даже когда я болею. Даже когда я слабая. Даже когда я просто сижу и смотрю в окно. И от этой мысли мне становилось не грустно, а легко — потому что это значит, что мы сделали что-то настоящее, что-то, что останется, что-то, что не зависит от одного человека. И я улыбалась, и пила чай, и смотрела на снег, и слушала дом — его дыхание, его шорохи, его голоса.
Вечером мы собирались за столом — все пятнадцать. Стол был длинный, но не настолько, и мы сидели тесно — плечом к плечу, локтем к локтю, — и от этой тесноты было тепло, как от печки, как от шубы, как от чего-то живого, что дышит рядом. Ели — кашу, густую, сытную, с маслом, которое таяло и растекалось золотистыми лужицами; похлёбку — горячую, наваристую, с кореньями и травами, от которой шёл пар и запотевали окна; хлеб — тёмный, тяжёлый, с хрустящей коркой, который мы ломали руками, потому что так вкуснее; пироги — с яблоками, с капустой, с чем-то ещё, что Астрид и Сигрид придумывали сами и не говорили, что это, чтобы было интереснее. Пили — чай, тёмный, крепкий, с мёдом; сидр, золотистый, с кислинкой и медовым послевкусием; молоко, парное, сладкое, с запахом сена и лета.
Говорили — о разном, о всяком, о том, что не имеет значения и что имеет всё значение. О том, что снег идёт третий день — и не кончается, и двор завален, и дороги нет. О том, что дороги замело — и мы отрезаны, и это странно, и это страшно, и это спокойно одновременно. О том, что весна — далеко — и это долго, и это трудно, но мы справимся. О том, что корова даёт молоко — каждый день, исправно, щедро, — и что от этого у Тирры порозовели щёки. О том, что куры несутся — по пятнадцать яиц, иногда больше, — и что яйца лежат в корзинах, тёплые, гладкие, разные. О том, что сидр готов — двенадцать бутылей в холодной, двадцать маленьких, — и что весной это будет золото. О том, что Тирра выросла — за зиму, за месяц, за эти недели, — и что она больше не дрожит, и что она поёт. О том, что Сальма дочитала книгу — ту, старую, с пожелтевшими страницами, — и что теперь она читает другую, и что ей хорошо. О том, что Гвен наточила все ножи — и теперь они блестят, и режут, и готовы. О том, что Хельге починил забор — тот, что сломался осенью, — и что теперь там крепко, надёжно, на годы. О том, что Бертран вычистил конюшню — до последней соломинки, до последней пылинки, — и что лошади стоят чистые, сытые, спокойные. О том, что Ивар сделал новую мазь — от простуды, от боли, от всего, — и что она пахнет мятой и воском. О том, что Марта пересчитала все банки — и их больше, чем она думала, и что зима пройдёт, и что весна будет сытой. О том, что Гуннар написал письмо в город — важное, нужное, с печатью, — и что ответ придёт, и что всё будет хорошо. О том, что Астрид испекла пирог с яблоками — тот самый, который все любят, — и что он ещё тёплый, и что хватит всем. О том, что Сигрид сделала сыр — мягкий, солёный, с травами, — и что он будет готов к утру. О том, что Фелина нашла старую прялку — на чердаке, в пыли, — и что теперь она будет прясть шерсть. О том, что Мариэль связала носки — тёплые, толстые, из той шерсти, что осталась с осени, — и что они как раз по ноге. О том, что Ирма сделала настойку от простуды — горькую, тёмную, целебную, — и что теперь никто не заболеет. О том, что я выздоровела — окончательно, совсем, — и что я снова сильная, и что я снова здесь, с ними, за этим столом.
Мы говорили, ели, пили, смеялись — и смех был тихий, спокойный, без натяжки, без усилия, — и я слышала его и думала: «Вот это — жизнь. Вот это — то, чего я хотела. Не громкого, не яркого, не особенного. А вот этого — простого, тёплого, своего». Тирра сидела рядом со мной и держала меня за руку — её пальцы были маленькие, тёплые, живые, — и я чувствовала, как она дышит, как она улыбается, как она здесь, рядом, и что-то сжималось у меня в груди, и я не знала, что это — радость или слёзы, или и то и другое вместе. Сальма сидела напротив и смотрела на всех с тихой, спокойной улыбкой — той самой, которую я не видела раньше, но которую теперь узнавала, — и в её глазах было что-то, чего не было прежде: покой, принятие, может быть — любовь. Марта сидела во главе стола и командовала — не сердито, а по-хозяйски, — и я видела, что ей нравится, что она нужна, что она держит нас всех, как держат в руках нить, чтобы не распустилось. Гвен сидела с краю и точила нож — вж-ж-ж, вж-ж-ж, — и это было как музыка, как фон, как что-то, что всегда с нами. Бертран сидел у печи и молчал — молчал так, как умел только он: полно, глубоко, тепло, — и его молчание было как стена, за которой можно укрыться. Хельге, Свен и Андерс сидели на скамье и ели — медленно, сытно, с достоинством, — и их жёлтые глаза светились в полумраке, и я думала, что они — часть дома, часть нас, часть этой зимы. Ивар сидел рядом с Тиррой и проверял её руки — осторожно, нежно, как проверяют что-то хрупкое и драгоценное, — и я видела, что он улыбается, и что он счастлив, и что он тоже нашёл своё. Астрид и Сигрид сидели с краю и переглядывались — без слов, одними глазами, — и я знала, что они говорят о чём-то своём, о чём-то сестринском, о чём-то, что не нуждается в словах. Фелина, Мариэль и Тирра сидели вместе и о чём-то шептались — тихо, весело, заговорщицки, — и я видела, как Тирра смеётся, и как Фелина улыбается, и как Мариэль кивает, и думала: вот дружба. Вот то, что останется. Гуннар сидел с книгой и что-то записывал — быстро, ровно, — и я знала, что он записывает этот вечер, что он сохраняет его, что он делает так, чтобы это не исчезло. Ирма сидела в углу и перебирала травы — медленно, спокойно, — и их запах смешивался с запахом еды, дыма, людей, и от этого становилось хорошо, легко, правильно.
И я смотрела на них — на всех, на каждого, — и думала: это — моя семья. Не по крови. По выбору. По жизни. По зиме. По теплу. По хлебу. По сидру. По всему. Я не знала, что так бывает. Я не знала, что можно собрать людей — чужих, случайных, разных — и сделать из них дом. Но это случилось. Это — случилось. И я — счастлива. Тихо. Глубоко. По-настоящему. Как никогда в жизни. Не потому, что всё хорошо — потому что всё трудно, потому что зима, потому что холод, потому что далеко от всего, — а потому что мы вместе, и потому что мы справляемся, и потому что это — наше, и потому что никто этого не отнимет. Снег шёл. Дом жил. Мы были вместе. И это — всё, что нужно.
Глава 3
Однажды вечером, когда мы сидели за столом и ели пирог с вареньем — тёплый, с золотистой корочкой, с тёмной, густой начинкой, которая пахла яблоками и корицей, — я вдруг поняла, что за всё время в этом мире я не слышала ни одного слова, кроме «варенье». Ни «повидло», ни «джем», ни «конфитюр», ни «мармелад» — ничего. Только варенье. Как будто здесь знали одно слово для всего, что можно сварить из яблок, и этого слова хватало. Я спросила Астрид — просто так, между прочим, не думая, что это что-то изменит:
— А повидло вы делаете?
Она посмотрела на меня с недоумением. Точнее, не с недоумением — с тем вежливым непониманием, с каким взрослые слушают вопрос ребёнка о вещах, которых не существует: с терпением, с лёгкой улыбкой, с готовностью объяснить, что так не бывает.
— Что это? — переспросила она.
— Повидло, — сказала я. — Ну, из яблок. Густое. Его можно резать ножом. Оно как варенье, только… другое.
Астрид покачала головой — медленно, задумчиво, как будто пробуя слово на вкус и не находя в нём смысла. Сигрид — тоже. Ивар, который сидел рядом и пил чай, отложил свою чашку — аккуратно, без стука, — и сказал, спокойно, без удивления, как говорят о том, что знают давно и точно:
— Здесь такого нет. Здесь есть варенье. Есть уксус. Есть вино. Но густое яблочное — нет. Как ты говоришь — «резать ножом» — нет. Это что-то из твоего мира.
Я замолчала. Не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что что-то внутри меня дрогнуло — тихо, глубоко, — и я поняла: ещё одно. Ещё одно, чего здесь нет. Ещё одно, что я помню — руками, языком, памятью тела, — но что не имеет здесь имени. И от этого мне стало странно: как будто я стою на границе двух миров, и один мир говорит со мной на языке, которого здесь не понимают, и я должна переводить — не слова, а вкусы, не названия, а само ощущение. Потом я встала — резко, как будто что-то решила, — ушла в кладовую, вернулась с яблоками — теми, что мы оставили на семена и на еду, кислыми, мелкими, некрасивыми, но пахнущими так, что кружилась голова, — и с сахаром. Положила всё на стол — яблоки покатились, сахар зашуршал — и сказала:









