Первый кот Петербурга
Первый кот Петербурга

Полная версия

Первый кот Петербурга

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Звали его Питер. Плотник Питер Михайлов. Так он сказал.

Все на верфи знали, что никакой он не Михайлов. По Саардаму уже через неделю шёл шёпот: «Это московский царь. Сам царь, переодетый». Мальчишки бегали за ним по улицам, торговки тыкали пальцами, бургомистр приходил кланяться. А он злился, краснел, отмахивался и делал вид, что не понимает, о ком речь.

Я был единственным на верфи, кому было всё равно, царь он или нет.

И, может быть, поэтому он меня заметил.

* * *

Это случилось в обед. Плотники сидели на брёвнах, жевали хлеб с сыром и запивали пивом из глиняных кружек. Питер сидел отдельно — он вообще любил сидеть отдельно, когда думал. А я вылез из своего ящика и, не знаю зачем, подошёл к нему. Сел у его огромного сапога. Посмотрел снизу вверх.

И сказал — первый раз в жизни, кажется, сказал что-то словами:

«Мрр… ты не плотник».

Он поперхнулся пивом.

Закашлялся так, что Геррит подбежал колотить его по спине. А Питер отмахнулся, вытер усы и уставился на меня. Долго. Не мигая. Потом наклонился — низко, к самому полу, — и спросил шёпотом, по-русски:

— Ты что сейчас сказал?

«Мур-р… ты не плотник, — повторил я. Сам удивился: оказывается, я понимаю его язык. Как будто всегда понимал. — Мрр… у тебя руки царские. Ты топором, мур, как скипетром машешь».

Он долго молчал. Потом расхохотался — громко, на всю верфь, так, что чайки снялись с причала. Плотники обернулись. Геррит покрутил пальцем у виска.

А Питер подхватил меня одной ладонью — я целиком поместился в ней, ещё и место осталось — и поднёс к лицу.

— Говорящий кот, — сказал он. — В Голландии. Ну, брат, ну Европа… — И вдруг стал серьёзным. — А другие тебя слышат?

«Мрр… нет, — сказал я. Откуда-то я это знал. — Только ты».

— Почему?

«Мур… не знаю».

Он подумал. Потом кивнул — коротко, по-деловому, как кивал всему, что было непонятно, но полезно.

— Значит, со мной поедешь. Хватит тебе селёдку жрать.

Он купил меня у Геррита за гульден. Геррит отдал не торгуясь — решил, наверное, что московский царь окончательно спятил, раз платит деньги за кошку с верфи. А Питер в тот же вечер, в своей тесной комнатке в доме кузнеца, где у него была кровать в шкафу — такие тогда были в Голландии, кровати в стенных нишах с дверцами, — сидел за столом при свече и выпиливал из медной пластинки ошейник.

Не ошейник даже — пластинку на кожаном ремешке. Выбивал на ней буквы тонким зубилом, высунув от усердия кончик языка, как мальчишка.

— Как тебя звать-то? — спросил он, не поднимая головы.

«Мрр… Геррит звал Poes».

— Это не имя. Это слово. — Он задумался. Посмотрел на меня, свернувшегося на его камзоле. Я как раз мурлыкал — громко, на всю каморку, как маленькая мельница. — Мурлычешь как. Мур-мур. Мур. — Он хмыкнул. — Мур — и всё тут.

И выбил на пластинке: «МУРЪ».

Этой пластинки у меня давно нет. Её сняли в восемнадцатом году, в Екатеринбурге, — но об этом потом. А имя осталось. Триста тридцать лет — и всё то же имя.

Мур — и всё тут.

* * *

Под мостом у Банковского стало совсем сыро. Ветер переменился и задувал морось прямо под арку. Я поджал лапы и подумал, что пора перебираться к котельной на Гороховой, пока окончательно не промок.

И тут ветер донёс запах.

Сначала я решил — показалось. Булочная за углом, там пекут до десяти. Но булочная пахнет иначе: дрожжами, ванилином, горелым сахаром. А это было другое.

Сдоба. Молоко. Тепло.

Так пахла Надежда. Не духами — она не любила духов, только капля лаванды на запястье по праздникам. Так пахли её руки, когда она гладила меня по голове перед сном. Так пахнет ребёнок, который только что проснулся. Так пахнет хлеб, который ещё не остыл. Так пахнет дом.

Так пахла кровь, которую я искал тридцать три года.

Я вылез из-под моста.

* * *

Она стояла под фонарём на набережной, у самого парапета, и пыталась одновременно держать над головой сломанный зонт, разговаривать по телефону и не уронить огромный пакет, из которого торчали рулоны ткани.

Получалось плохо.

Зонт выгнуло ветром наизнанку, одна спица торчала, как перебитое крыло. Пакет съезжал с плеча. Телефон, зажатый между ухом и плечом, говорил что-то сердитое мужским голосом.

— Да, Виктор Палыч… Да, я понимаю… Нет, я не забыла… В пятницу. Я помню, что в пятницу… — Она перехватила пакет, и рулон серой шерсти чуть не нырнул в лужу. — Виктор Палыч, я заплачу. Я же всегда плачу… Ну задерживала один раз, в августе, так я же объяснила — заказчица не забрала… Да. Да. До свидания.

Она сунула телефон в карман, и плечи её опустились.

Я смотрел на неё из темноты, от гранитной тумбы.

Молодая. Лет двадцать семь, двадцать восемь. Невысокая, тоненькая, в старом сером пальто, которое было ей великовато в плечах — явно с чужого плеча, а может, когда-то куплено «на вырост» и так и не доросло. Светло-русые волосы, собранные на затылке в небрежный узел, из которого выбивались мокрые пряди. Бледное лицо, острый подбородок, тёмные от усталости круги под глазами.

И глаза.

Серо-голубые. Светлые, как невская вода в ясный день. С тем особенным разрезом — чуть приподнятые внешние уголки, чуть тяжеловатые веки, — который я видел столько раз, что узнал бы в темноте, в толпе, через сто лет.

Я видел эти глаза у Петра, когда он смеялся. У Елизаветы, когда она плакала над убитым оленем на охоте. У Анастасии, когда она, восьмилетняя, пыталась удержать меня на руках и не уронить. У Надежды, когда она, девяностолетняя, смотрела в окно на Фонтанку и вспоминала что-то, о чём никогда не говорила вслух.

У меня задрожали усы.

* * *

Девушка тем временем пыталась сложить зонт. Зонт не складывался. Она дёрнула его, потом ещё раз, потом сказала сквозь зубы такое слово, которое при Елизавете Петровне стоило бы фрейлине месяца ссылки в деревню, — и засмеялась сама над собой. Коротко, устало, но засмеялась.

— Ну и ладно, — сказала она зонту. — Ну и мокни. Мне-то что.

Она сунула его, растопыренный, под мышку, поправила пакет и собралась уже идти — к Невскому, к метро, наверное, — как вдруг заметила меня.

Я сидел у тумбы. Мокрый, тощий, серый с рыжими подпалинами на боках. За тридцать три года я, честно говоря, сильно сдал. Шерсть свалялась, на левом ухе — надорванный край, память о драке с одним хамом из Апраксина двора в девяносто девятом. Усы — половина сломана. Хвост — когда-то пушистый, как у Надеждиных пуховых шалей, — теперь висел мокрой верёвкой.

Не красавец. Совсем не красавец.

Но у меня было правило. Я никогда не подхожу первым. Подходил когда-то, в первые годы, — и каждый раз было больно. Глухота ранит сильнее, чем пинок: пинок забывается к вечеру. Поэтому я сидел и ждал: если человек хочет — подойдёт сам.

Она смотрела на меня. Я — на неё.

И я нарушил своё правило.

Встал. Пошёл. Не быстро — с достоинством, насколько это возможно с мокрым хвостом. Обошёл лужу. Подошёл к ней и сел у её ног — у её стоптанных ботинок, в которые, судя по всему, тоже уже натекло.

И посмотрел вверх.

* * *

— Ой, — сказала она.

И присела на корточки. Прямо так, с пакетом, с растопыренным зонтом, на мокрый асфальт. Пакет сполз на землю, она не заметила.

— Ты чей, а? — спросила она. — Потерялся?

Голос у неё был низкий для такой маленькой, с хрипотцой — простуженный, наверное, или просто уставший за день. Обычный голос. Не дворцовый. С питерской растяжкой на «а» и проглоченными окончаниями.

Но я услышал в нём другое.

Я услышал в нём Надеждино «Мурушка, иди сюда». Я услышал Анастасиино «Мур, Мур, ну где ты, противный». Я услышал Елизаветино «Котик мой, котик», шёпотом, в темноте, на краю кровати, когда ей было страшно. Я услышал Петрово «Ну, брат», когда он, усталый, приходил с верфи и бросал на лавку шляпу.

Я услышал кровь.

Она протянула руку. Медленно, ладонью вниз, давая мне понюхать, — как делают люди, которые понимают в кошках. Пальцы тонкие, с короткими ногтями без лака, на подушечках — мелкие точки от иголок, на среднем — твёрдая мозоль от напёрстка. Пахли они нитками, машинным маслом, мелом, мокрой шерстью. И под всем этим — сдобой, молоком и теплом.

Я понюхал. Потом ткнулся в её ладонь лбом. Сильно, как тыкаются только в своих.

— Ох ты ж, — сказала она тихо. — Ласковый какой.

Она почесала меня за ухом — за здоровым, правым, будто знала, — и я замурлыкал. Громко. Так громко, как не мурлыкал тридцать три года. Как маленькая мельница в каморке кузнеца в Саардаме.

И я сказал:

«Мрр… здравствуй».

Она не вздрогнула. Не уставилась на меня. Не засмеялась.

Она продолжала чесать меня за ухом и смотрела куда-то сквозь меня, на тёмную воду канала, и лицо у неё было такое, будто она к чему-то прислушивается — к далёкой музыке, к шагам за стеной. Будто кто-то тихо-тихо позвал её по имени, а она не уверена, что ей не показалось.

Не услышала. Ещё не услышала.

Но и не оглохла.

Я знал этот взгляд. Так смотрела маленькая Анастасия в первые дни, когда я только появился в Александровском дворце, — растерянно, чуть нахмурив брови: «Мама, мне кажется, кот что-то говорит». И императрица Александра Фёдоровна отвечала по-английски: «Darling, cats don't talk», — а через месяц Анастасия уже болтала со мной часами, забравшись под стол в классной комнате.

Слух приходит не сразу. Слух — как глаза у котёнка. Сначала только свет, потом тени, потом — всё.

* * *

— Ты весь мокрый, — сказала она. — И тощий. Ты чего тощий такой? Тебя не кормят?

«Мур-р… никто, — сказал я. — Мрр… давно никто».

— Не кормят, — кивнула она сама себе, будто услышала ответ. — Вижу, что не кормят. Рёбра торчат, как у стиральной доски.

Она подняла голову и огляделась. По набережной шли люди — под зонтами, в капюшонах, не глядя по сторонам. Дождь усиливался. Фонарь над нами мигнул и загудел.

— Ну и что мне с тобой делать? — спросила она вслух — не у меня, у себя. — У меня ни денег, ни места. Зинаида Павловна убьёт. Скажет — блохи, глисты, лишай. Виктор Палыч с пятницей. Ткань вон в луже уже…

Она подняла пакет, отряхнула его. Подумала.

Я сидел и ждал.

Это было самое страшное ожидание в моей жизни. Страшнее, чем ждать Петра под Нарвой, когда он ушёл к войскам и три дня не возвращался. Страшнее, чем ждать Елизавету в ночь переворота, когда она уехала в Преображенские казармы в кирасе поверх платья. Страшнее, чем сидеть в подвале Ипатьевского дома и слушать, как наверху ходят чужие сапоги.

Потому что там я знал, чего жду. А здесь ждал, решит ли одна усталая девушка с мокрым зонтом взять кота, который ей совсем не нужен.

Я не стал её уговаривать. Можно было — потереться о ноги, жалобно мяукнуть, сделать большие глаза. Коты умеют. С кровью Романовых нельзя хитрить. Они всё равно всегда понимают, когда ими пытаются вертеть, — и никогда этого не прощают. Я знал это по Петру. По Екатерине — та была не Романова по крови, но научилась у них лучше всех.

Я просто сидел и смотрел.

* * *

Она вздохнула.

Длинно, прерывисто — так вздыхают, когда спорят сами с собой и проигрывают.

— Ладно, — сказала она. — Одну ночь. Одну. Обсохнешь, поешь — и завтра решим. Может, у тебя хозяева есть. Может, ты чипированный. Объявление повешу…

Она расстегнула пальто — верхние две пуговицы. Под пальто был толстый вязаный свитер, крупной вязки, цвета овсянки.

— Иди сюда, — сказала она. — Только не царапайся. Свитер жалко, сама вязала.

И взяла меня на руки.

Осторожно — одной рукой под живот, другой под задние лапы, — как берут кошек люди, которые с детства знают, как их брать. И сунула под пальто. Прижала к свитеру. Застегнула пуговицу над моей головой, так что снаружи осталась только морда, и сверху — её подбородок.

Свитер колол нос. Пахло овечьей шерстью, мокрым драпом и — ею.

Сдоба. Молоко. Тепло.

Я закрыл глаза.

И впервые за тридцать три года почувствовал, что больше не надо никуда бежать.

* * *

Она шла быстро. Через Банковский мостик, где грифоны с облупленными носами смотрели нам вслед. По Банковскому переулку, мимо тёмных окон. На Садовую, к метро. Пакет бил её по бедру, сломанный зонт она так и несла под мышкой — выбросить, видно, рука не поднималась. Вещи не выбрасывают, когда их мало.

Я слышал, как бьётся её сердце. Быстро, чуть неровно — она устала, она замёрзла, она поднималась по ступенькам у Гостиного двора, и ей было тяжело. Но сердце было хорошее. Крепкое. Упрямое.

Такое было у Петра. Он мог не спать три ночи, а потом махать топором на верфи до вечера, и сердце у него стучало ровно и сильно, как корабельный насос.

— Тебя в метро не пустят, — сказала она мне шёпотом, остановившись у входа в «Гостиный двор». — Животных без переноски нельзя. Так что сиди тихо. Ты шарф. Понял? Ты — шарф. Серый шарф.

«Мур-р… я шарф», — согласился я.

Она хихикнула — нервно — и спустилась в метро.

* * *

Я не ездил в метро много лет. Последний раз — с Надеждой, году в восемьдесят пятом, в её большой плетёной сумке, к ветеринару на Васильевский. Тогда вагоны были голубые, с деревянными лавками, и пахло в них креозотом и мокрыми пальто.

Сейчас вагоны были другие. Блестящие, светлые, с экранами, на которых крутили рекламу кредитов и мультики про безопасность. Люди сидели, уткнувшись в телефоны — в маленькие светящиеся окошки, которые они держали в ладонях, как держали когда-то молитвенники. Никто ни с кем не говорил.

А пахло — всё так же. Мокрыми пальто.

Девушка стояла у дверей, держась за поручень, и я сидел у неё за пазухой, высунув морду, и смотрел на своё отражение в чёрном стекле. Серая морда над серым воротником. Шарф с ушами.

Напротив сидела девочка лет шести, с мамой. Девочка смотрела на меня не отрываясь. Потом дёрнула маму за рукав:

— Мам. Мам! У тёти шарф живой.

Мама, не отрываясь от телефона, сказала:

— Не выдумывай.

Девочка посмотрела на меня обиженно. Я ей подмигнул. Она открыла рот — и так и ехала до «Площади Восстания», с открытым ртом.

Девушка, которая меня несла, всё видела в стекле. Плечи её тряслись — она старалась не смеяться.

— Шарф, — прошептала она мне в ухо. — Ты шарф. Шарфы не подмигивают.

«Мрр… этот — подмигивает», — сказал я.

И опять почувствовал, как она замерла на секунду — прислушиваясь. Как будто что-то коснулось её края слуха и ускользнуло.

* * *

На «Площади Восстания» мы вышли.

Наверху был Невский — огромный, мокрый, весь в огнях, гудящий машинами, — и Московский вокзал с часами на башне. Часы показывали без двадцати одиннадцать.

Девушка свернула на Лиговский.

Лиговский проспект я знал. Я знал его ещё тогда, когда он был не проспектом, а каналом — Лиговским, водоводом, по которому вода с Дудергофских высот шла в фонтаны Летнего сада. Его рыли при Петре, в семнадцатых годах. Пётр стоял над рабочими и ругался, что копают криво. Я сидел у него на плече и думал, что копают, по-моему, нормально, но не спорил.

Потом канал засыпали. Сделали проспект. Дома выросли — доходные, серые, тяжёлые, с дворами-колодцами, в которых не бывает солнца. Лиговка стала самой неблагополучной улицей города: здесь были ночлежки, кабаки, притоны, «лиговская шпана», о которой при Николае Втором писали в газетах. Анастасия однажды, году в четырнадцатом, проезжала здесь в автомобиле с сёстрами и спросила у гувернантки, почему здесь такие грустные дома. Гувернантка ответила: «Здесь живут бедные люди, ваше высочество». Анастасия долго молчала, а потом сказала мне на ухо: «Мур, а давай, когда я вырасту, я тут построю большой дом. Для всех. С садом».

Не построила.

Лиговка и сейчас была не самая весёлая улица. Но — живая. Шаверма на углу, круглосуточный магазин с мигающей вывеской, бар, из которого гремела музыка. Подворотни. Арки. Мокрые машины во дворах.

Девушка свернула в одну из арок.

* * *

Двор был колодцем. Я посмотрел вверх — высоко-высоко, над шестью этажами жёлтой облупленной стены, висел мутный квадрат неба. Дождь падал в этот квадрат, как в воронку. Под ногами — асфальт с лужами, мусорные баки, ржавые качели, на которых никто не качался лет двадцать. На стене — граффити: кот. Нарисованный кот, огромный, рыжий, с хитрой мордой.

Я посчитал это хорошим знаком.

— Вот, — сказала девушка, остановившись у обшарпанной двери парадной. — Здесь я живу. Не дворец, извини. Коммуналка. Пять комнат, восемь человек, одна ванная. Зато центр.

Она набрала код на домофоне — кнопки были стёрты до блеска, некоторые цифры уже не читались.

«Мрр… — сказал я. — Мне доводилось жить и в худших местах».

Это была правда. Однажды я полгода жил в трюме шведского трофейного корабля, с крысами размером с собаку. Однажды — в окопе под Полтавой. Однажды — три месяца по подвалам на Фонтанке, зимой сорок второго, охотясь на крыс, когда в квартире уже не было ни дров, ни мебели, чтобы жечь, — и Надежда, сама еле живая, спускалась ко мне с кружкой кипятка, потому что больше ничего не было.

После этого — коммуналка на Лиговском? Да это почти Зимний дворец.

Дверь пискнула и открылась.

* * *

Лестница была узкой, крутой, с выщербленными ступенями. Пахло кошками — чужими, — капустой, сыростью и чьими-то дешёвыми сигаретами. На площадке второго этажа стояла старая детская коляска без колёс. На третьем — велосипед, пристёгнутый замком к батарее. На четвёртом девушка остановилась, тяжело дыша, и полезла в карман за ключом.

Дверь в квартиру была высокая, двустворчатая, когда-то, наверное, красивая — с филёнками, с бронзовой ручкой. Сейчас она была выкрашена в грязно-коричневый цвет, и сбоку на ней висели в столбик пять звонков с бумажными табличками: «Петровы — 1», «Зинаида Павловна — 2», «Ахмедов — 3», «Соня — 2 длинных», «Не звонить! Стучать!».

Последнее, видимо, было приколото кем-то, кто работал по ночам.

Девушка повернула ключ — тихо, медленно, чтобы не скрипнул, — и приоткрыла дверь.

В коридоре было темно. Длинный, бесконечный коммунальный коридор — с вешалками, с сундуками, с велосипедом на стене, с тусклой лампочкой где-то в самом конце. Пахло жареной рыбой, хлоркой и чем-то сладким — компотом, кажется.

Девушка сняла ботинки на пороге и на цыпочках, в мокрых носках, пошла по коридору.

Где-то справа скрипнула дверь.

Девушка замерла.

Я тоже.

Тишина. Только капала вода из крана где-то на кухне. И где-то — тикали часы.

— Пронесло, — выдохнула она мне в ухо и пошла дальше.

* * *

Её комната была в самом конце, у кухни.

Маленькая — метров двенадцать, не больше. Одно окно — высокое, старинное, с широким подоконником, — во двор. Узкая кровать, застеленная клетчатым пледом. Шкаф, такой старый, что двери закрывались только если подпереть их сложенной бумажкой. Стол у окна — и на нём, под чехлом, швейная машинка. Рядом вторая — оверлок, кажется, хотя я тогда не знал этого слова. Манекен в углу, безголовый, в недошитом платье, утыканном булавками, похожем на ежа. Полки до потолка — с тканями, с коробками, с журналами, с катушками ниток всех цветов, рассортированными по оттенкам, как радуга.

И везде — нитки. На полу, на кровати, на подоконнике. Обрезки ткани. Булавки. Мел. Сантиметровая лента, свисающая со спинки стула, как змея.

Пахло здесь — ею. Сдобой, молоком, теплом. И ещё нитками, утюгом, крахмалом.

Я вылез из-под её пальто на пол и огляделся.

Это была комната человека, который не живёт — работает. Ничего лишнего, ничего для красоты. Только одна вещь стояла на подоконнике — не для работы.

Фотография в простой деревянной рамке. Мужчина лет пятидесяти — худой, сутулый, в старом свитере, с добрым усталым лицом, в очках. Он стоял у какого-то верстака и держал в руках что-то — не разглядеть. Рядом — маленькая девочка лет семи, с косичками, в школьной форме, и она смеялась, задрав голову.

У мужчины на фотографии были те же глаза. Серо-голубые, с приподнятыми уголками.

* * *

— Это папа, — сказала девушка, проследив мой взгляд. — Лев Николаевич. Как Толстой. Над ним все смеялись в школе.

Она стянула мокрое пальто, повесила его на крючок за дверью и села на кровать. Устало, сразу вся, как садятся люди, которые весь день простояли на ногах.

— Он часовщик был, — сказала она. — Часы чинил. На Садовой мастерская была, маленькая, в подвале. Как у меня сейчас. — Она усмехнулась. — Яблочко от яблоньки. Подвалы — это у нас семейное.

«Мрр… был?» — спросил я.

Она помолчала. Не потому, что услышала. Просто — помолчала.

— Три года назад, — сказала она. — Сердце. Утром ушёл в мастерскую, а вечером не вернулся. Нашли за верстаком. Лупа в глазу, часы в руке. Разобранные. Он их так и не собрал.

Она взяла фотографию с подоконника. Посмотрела. Поставила обратно.

— Мама давно ушла. Ещё когда мне три было. Уехала куда-то — я даже не знаю куда. Папа меня один растил. Косички заплетал. Кривые, ужасные. Все девочки смеялись. — Она улыбнулась. — Зато платья мне шил сам. Он всё умел руками. Часы, табуретки, платья. Говорил: «Руки, Сонька, — это единственное, что у человека нельзя отнять».

Соня.

Я повторил про себя.

Соня. Софья.

Хорошее имя. Царское. Была у Петра сестра Софья — правительница, умная, злая, властная, которую он потом заточил за бунт в Новодевичий монастырь. Пётр ненавидел её всю жизнь и всю жизнь у неё учился. Но эта Софья была другая. Совсем другая.

Хотя — упрямство в подбородке то же самое.

* * *

Она посидела ещё немного, глядя в стену. Потом встряхнулась, как собака после купания.

— Так. Хватит ныть. Ты голодный. Я голодная. Сейчас что-нибудь придумаем.

Она открыла маленький холодильник, стоявший под столом, — такой маленький, что я сначала принял его за тумбочку, — и долго в него смотрела. Вздохнула.

— Пусто, — сообщила она. — Ну, почти. Есть полпачки масла, два яйца, кефир просроченный и банка кильки в томате. Килька — тебе? Котам можно кильку? Там соль, наверное. И томат.

«Мрр… можно, — сказал я с чувством. — Мур-р… всё можно».

Тридцать три года я ел то, что находил. Рыбьи хвосты с рынка. Сосиски, которые бросали мне сердобольные студенты. Объедки из мусорных баков у ресторанов — иногда очень даже приличные, ресторан «Палкин» на Невском, например, выбрасывает вполне съедобную осетрину. Но это была не еда. Это была добыча.

А килька в томате, которую тебе дают в тарелке, — это еда.

Она открыла банку — консервный нож был старый, советский, с деревянной ручкой, — вывалила половину кильки в блюдечко с отбитым краем и поставила на пол.

— Приятного аппетита, — сказала она. — Извини, что не фуа-гра.

Я ел.

Я не ел так со времён Надежды. Не потому, что килька была вкусной, — хотя она была вкусной, солёной, острой, с этим кисловатым жестяным привкусом советского детства, которого у меня не было. А потому, что пока я ел, она сидела на кровати и смотрела на меня. Просто смотрела. С улыбкой.

Надежда тоже так смотрела. Каждый вечер, сорок с лишним лет. Садилась в своё кресло у печки, ставила передо мной блюдце и смотрела, как я ем. Говорила: «Ешь, Мурушка. Ешь. Мне нравится смотреть, как ты ешь. Это значит — всё хорошо. Пока кто-то ест в доме — всё хорошо».

После блокады она так говорила. До блокады — не помню, чтобы говорила.

* * *

Потом Соня ела сама. Вторую половину кильки — прямо из банки, вилкой, с куском чёрного хлеба, который нашёлся в хлебнице. Запивала чаем из большой кружки с отбитой ручкой. Сидела на кровати, поджав ноги, и смотрела в окно, на тёмный двор, на мокрую стену напротив.

Я запрыгнул к ней на кровать. Без спросу — но я знал, что можно. Сел рядом. Потом лёг. Потом положил голову ей на колено.

Она погладила меня. Рассеянно, не глядя, как гладят кошек люди, которые думают о другом.

— Знаешь, — сказала она, — я сегодня почти решила всё бросить.

Я поднял голову.

— Мастерскую. Ателье это моё дурацкое. Подвал. — Она смотрела в окно. — Аренда двадцать две тысячи. В пятницу платить. У меня — одиннадцать. Заказов нет. Вернее, есть — подшить брюки, ушить юбку, молнию поменять. По двести, по триста рублей. А я ведь не за этим… — Она замолчала. — Я платья хочу шить. Настоящие. Красивые. Свои. У меня эскизы — вон, целая папка. Я с четырнадцати лет рисую. Я в колледже лучшая была. Мне преподавательница говорила: «Лаврова, у тебя руки золотые и вкус от бога, тебе в Париж надо». — Она фыркнула. — В Париж. Я до Купчино доехать не могу, у меня на проездной не хватает.

Лаврова.

Я не вздрогнул. Коты не вздрагивают — мы для этого слишком хорошо воспитаны. Но что-то во мне сжалось.

Лаврова.

Я знал одну Лаврову. Очень давно. Груню Лаврову, Аграфену, — маленькую, рыжеватую, веснушчатую, с иголкой за ухом и с самыми ловкими пальцами во всём Аничковом дворце. Она шила для императрицы Марии Фёдоровны. Она пахла крахмалом и свежим хлебом, который пекла сама по субботам.

На страницу:
2 из 3