
Полная версия
ВЫНОСЧИК — Том 3. СВО
Жить на нулевой линии значило копать, слушать и молчать. Он умел всё это лучше многих — потому что его учили те, кого не было уже в живых, а он, выжив, выучил. Теперь очередь была его.
Глава Пятьдесят вторая. Фруктовая Роща
В конце апреля роту подняли по тревоге и отвели на сутки в тыл, в посадку, где при свете маскированных фонарей штаб командира батальона разворачивал карты на капоте «уазика». Задача была простая до неприличия, как всё самое опасное: впереди, в полутора километрах, у канала, стоял опорный пункт противника, который наши солдаты между собой называли «фруктовая роща» — по тёмному пятну старого сада на аэрофотоснимке. Рощу требовалось взять. Штурмовая группа — шестнадцать человек, два отделения, — подход к броску на машинах, дальше пешком через посадку, артподготовка с четырёх утра, и — шаг за шагом.
Шаг за шагом. Вадим слышал это выражение от Графа и понял его не сразу. В его первую войну наступления назывались иначе и измерялись другими словами: выйти, сбить, закрепиться. Здесь же всё начиналось с неба и кончалось небом: сперва дроны висели над рощей неделями, вырисовывая каждую ячейку, каждый ход, каждую скамейку; потом артиллерия и тяжёлые огнемёты перемалывали один участок — не рощу всю, а кусочек её, метра три на три; и только потом входила группа — и брала этот кусочек. Три метра за день. Пять метров. Иногда — ноль, когда не получалось. Так война шла вперёд, как идёт корень сквозь камень: не прыжком, а наращиванием, медленным, нечеловечески терпеливым.
— Горских, — сказал Граф вечером, разбирая с ним список группы, — идёшь вторым. Не потому что герой. Потому что твои мальчишки пойдут ровнее, если ты в цепи.
— Понял, — сказал Вадим. И добавил, помолчав: — Если что — я вынесу. Не лезь первый.
Граф посмотрел на него долгим взглядом ровесника и кивнул. Между ними всё было понято без уставов.
Ночь перед штурмом Вадим спал четыре часа — по-конски, как научили когда-то, — и проснулся за час до подъёма от тишины. Он лежал в нише и слушал, как дышит взвод, и знал всех по дыханию: Кабан — басом, с подвыванием; Сынок — часто, по-птичьи; Граф — ровно, по-командирски. «Господи, — подумал он без слов, одними границами мысли, — пронеси. Не меня. Их». В нагрудном кармане, под бушлатом, лежали конверт и лист; он не трогал их и в этот раз. Потом все встали, пили чай без сахара, проверяли друг друга, и Вадим ходил вдоль цепи и затягивал ремни на чужих разгрузках — отцовская привычка, руки сами помнили, как это делается: сдёрнуть, проверить, похлопать по плечу. Плечо понимало лучше слова.
Артиллерия начала в четыре десять.
Она работала по роще сорок минут, и это было похоже на работу фабрики: ровные, размеренные, вселенского масштаба удары, от которых дрожала земля в посадке и сыпалась с листьев роса. Небо на востоке к этому времени уже серело — та полоса между ночью и днём, когда мир ещё не решил, каким ему быть. Когда огонь был перенесён в глубину, Граф поднял цепь, и они пошли.
Полтора километра прошли по мёртвой земле. Вадим видел войну и раньше, но такой чистой работы не видел никогда: поле перед рощей было перепахано — не в переносном смысле, а буквально, как перепахивают огород, — и в этом перепаханном чёрном лежали, врастая, обгорелые остовы то ли броневика, то ли трактора. Пахло гарью, землёй и чем-то сладковатым, чего Вадим знал источник и на что не смотрел. Цепь шла шаг за шагом: десять шагов — залечь, слушать, — десять шагов — залечь. Вадим шёл вторым и считал не шаги, а головы впереди и позади: голова Графа, голова Сынка, голова Кабана; все на месте; идём.
Дроны появились над полем, когда до рощи оставалось метров триста.
Их было видно сразу — по тому, как насторожилась цепь. Маленькие, серые, ростом с дрозда, они висели над деревьями и над полем, висели и перелетали, и звук их был тонкий, комариный, свербящий — звук, от которого через месяц войны у всех сводило скулы. Вадим лежал в борозде и смотрел, как один, неторопливо, описывает круг над полем, — и вдруг понял, на что это похоже. На Дудкино. На пруд его детства в июльский полдень, когда над тёплой водой стоят, трещат, висят стрекозы — синие, прозрачные, — каждая над своим местом, каждая высматривает внизу своё. Он смотрел на дрона, и дрона не было: была стрекоза над прудом, и вода блестела, и отец стоял на берегу в закатанных брюках и говорил: «не дёргайся, сынок, они боятся движения». Здесь всё было так же — только со смертью: внизу, под каждой стрекозой, лежал человек, и стрекозе было всё равно, который из них дёрнется.
— Не двигаться, — прошелестел по цепи голос Графа. — Лежим. Работает «курган».
«Курган» — их станция подавления, прикрывшая подход, — загудела где-то позади, невидимая, и дрон, описавший круг, вдруг пошёл вбок, в сторону, теряя управление, и упал в бурьян за каналом. Второй поднялся выше и ушёл. Небо очистилось — на время. «Всё, — подумал Вадим. — Вот теперь — бегом». И цепь, повинуясь взмаху руки Графа, встала и побежала — не онемевшими от страха людьми, а одной, слаженной, звериной тягловой силой, вразвалку, низко, — и Вадим бежал вторым и слышал за спиной топот и дыхание своих, и это было правильное звучание мира.
Первый окоп они взяли без выстрела: в нём после огневого вала оставались только земля и то, что было раньше людьми. Второй окоп — дальше, за садом, — отвечал. Сам собою, будто включили рубильник, начался автоматный бой: короткие очереди, крики, хлопки подствольников, — и Вадим, прижатый к брустверу вишнёвой ямы, старой, довоенной, чувствовал, как война становится обыкновенной: руки сами делали всё, чему их учили тридцать лет, — перебежка, упор, очередь, снова перебежка. Тело помнило. Тело было старое, сорокасемилетнее, с осколком у позвоночника, — но оно помнило эту работу лучше, чем любую другую работу его жизни.
Рощу зачистили к полудню. Из шестнадцати человек трое были ранены — легко и средне, осколками, — и ни один не убит. Вадим перевязывал Сынка, распоровшего бедро осколком арматуры, и парень, стиснув зубы, повторял: — дядь Вадим, я же нормально, я же шёл… — и Вадим, затягивая бинт, говорил ему то, что положено: — Шёл. Видел. Молодец. Сейчас полежишь — и дальше шёл.
А потом наступила тишина — та, боевая, полная, когда всё живое в радиусе версты молчит, и только земля дымится. Вадим сел у вишнёвой ямы, спиной к стволу, и посмотрел на небо. Небо было уже дневное, высокое, майское, и в его выси, в тёплом мареве, висели, не тая, две белые полосы — следы чьих-то самолётов, которым не было дела до рощи. «Вот, — подумал он устало и ясно. — Первый. Первое «шаг за шагом». Это не война его молодости, — понял он тогда окончательно. — Та война была бегом: от леса к лесу, от камней до камней. Эта — корнем. Медленно, кровно, на три метра в день. И небо на ней воюет вместе с землёй».
Солнце поднималось к полудню, и жара первой майской волны уже трогала лицо. Вадим закрыл глаза на минуту — и увидел пруд: стрекоз, блеск, отца в закатанных брюках, берёзу на том берегу, высокую, с плакучими ветвями, трепетавшую от тёплого ветра. Он открыл глаза: берёзы не было — был сад, разбитый, обгорелый, с висящими на ветках оборванными проводами. Но внутри, там, где память хранит главное, берёза стояла. И он знал, что она будет стоять.
Глава Пятьдесят третья. Вода
Лето пришло на войну так же, как приходило всегда, — сразу, всем весом, без предупреждения. Ещё в мае дожди мазали чернозёмные дороги до состояния катка, а в июне солнце встало над степью хозяином и больше не садилось до самой осени — только меняло угол. Степь выгорела за три недели: зелень ушла из травы, как уходит краска из ткани, оставшейся на солнце; остались пыль, полынь и жара, густая, осязаемая, стоявшая над балками как стеклянная стена. Термометр в тени блиндажа показывал за сорок, но тени на позиции было четыре метра на человека — по числу метров бруствера.
Вода стала золотом. Не фигурально — по весу, по цене, по всему. Привозили её в автоведрах и армейских флягах раз в двое суток, с риском, потому что водовозы были любимой целью противника: он бил по дорогам снабжения методично, с наслаждением, — и потому каждая цистерна приходила уже своей собственной биографией: эта — обстреляна на подъезде, эта — застревала, эта — привезла вдвое меньше, потому что треть слили соседям на кипяток, у которых было ещё хуже. Воду берегли, как берегут патроны в окружении: литр — питьё, литр — кухня, пол-литра — зубы и лицо, и ни капли — на мытьё. Кабан, похудевший до размеров просто крупного мужчины, говорил про это коротко: — Я двадцать лет таксистом — я бензин берёг. Теперь я воду берёг. Смена одна.
Вадим устроил водный распорядок по науке старых войн: пить — маленькими глотками, часто, не ждать жажды; флягу — держать у тела, в тени, обёрнутой мокрой тряпкой; колодец в балке — запретить, потому что колодец на нейтральной полосе — это не вода, это удочка. Мальчишки первое время ворчали, потом поняли: на жаре ошибок не бывает, бывают похороны. Один раз Сынок, посланный с флягами к пункту водоносности, рванул через открытое напрямую — и вернулся под перекрёстным свистом пуль, целый, оглушённый, — и Вадим, не повышая голоса, сказал ему всё; сказал коротко и страшно, как говорят не командиры, а отцы, — и Сынок тогда впервые заплакал на войне, и Вадим, отчитав, обнял его за мокрую шею одной рукой и сказал уже другим тоном: — Живой. Всё. Иди пей. По глотку.
Слово «Батя» прицепилось к Вадиму в те недели — сначала как «дядь Вадим», потом, по солдатской экономии, — короче. Началось с Кабана: тот, большой, немолодой, сорока четырёх лет, никак не мог называть сверстника-сослуживца по званию и выворачивался: «товарищ сержант» — в строю, «дядь Вадим» — в жизни, а в работе, в бою, когда требовалось быстро, само вылетало: «Батя, слева!», «Батя, воду несут!». За июль так стали звать все — от Сынка до Графа, и Граф, майор, командир роты, однажды сказал на разборе, в присутствии всех: — Позывной «Батя» закрепляю за Горских официально. Короткий, всем понятный. И правильно: кто, если не он. — Вадим принял это молча, кивнул; только внутри у него что-то повернулось, медленно и тяжело: «Батя». Захарченко в учебке был «Батя». Циркуль был «Батя» — для своих, тульских. Теперь он. Круг замкнулся так ровно, что и сопротивляться было нечему: должность передаётся, как передаётся лопата, — из рук в руки, тем, кто остаётся.
Летом взвод жил по распорядку, похожему на распорядок монастыря, — если бы монастырь работал ночами. Днём — спать, чесаться, беречь силы; в сумерках — жизнь: копали, носили, чинили, обучались; в темноте — работа: выводы, минирование, наблюдение. Вадим вёл свои «курсы» — час в сумерках, без конспектов, на любой теме, которую подсказывала вчерашняя ночь: как слышать миномёт по плеску и как отличать свой плеск от чужого; как лежать под дроном; как не смотреть на разрыв — смотреть на землю рядом; как выносить раненого одному, если второго нет; как прощаться, если не вынес. Последнюю тему он вёл один раз, и больше её не требовалось: молодые слушали, опустив головы, и молчали, и молчание это было глубже клятв.
В конце июля в их роту перевели из другой части пополнение — пятеро, все младше Вадима лет на двадцать пять, — и старший этих пятерых, гладкий, надушенный сержант из тыла, первые сутки всё пытался понять, кто здесь главный после Графа. На вторые сутки он увидел, как Вадим — просто, без команды, по-хозяйски — выправляет у новичков окопную ячейку, поправляя лопату в чужих руках, как поправляют чужому ребёнку шапку; увидел, как на слово «Батя» оборачиваются трое из разных концов траншеи, — и перестал понимать, поняв всё. — Разрешите обратиться, — сказал он вечером, официальным тоном, — товарищ сержант, возьмите и нас… под опеку. — — Бери воду — иди копай, — ответил Вадим. — Опека тут одна: глубже копаешь — дольше живёшь.
Августовский закат в тот вечер стоял над степью немыслимый, ненастоящий — из тех, за которые на гражданке платят фотографам и путешествиями. Солнце садилось в пыльной дымке, и диск его был огромен, багров, и вся западная четверть неба горела — от жёлтого внизу до малинового вверху, — а пыль, поднятая за день колоннами и ветром, лежала в воздухе горизонтальными полосами, и в этих полосах свет ходил волнами. Вадим стоял на наблюдательном посту и смотрел на это богатство, и думал о том, что закат прекрасен всегда — и над Дудкиным прудом, и над пепелищем. Красота не выбирает, где ей гореть. Ей всё равно, что под ней: вода или война, — горит и всё. Он стоял, и солнце таяло в его глазах, и не было в нём ни мысли, ни тоски — одна только жажда смотреть, как смотрят на уходящее.
— Батя, — сказал рядом Сынок, появляясь из хода сообщения, — ужин. И там… вода пришла. Полторы бочки.
— Полторы, — повторил Вадим, отрываясь от заката. — Золото. Идём.
Полторы бочки в тот вечер сделали всех богатыми: впервые за неделю умылись с плечами, и Сынок, зарядившись настроением, обрил Кабану затылок машинкой, и Кабан сидел на ящике, голый по пояс, белый от пыли и счастливый, как медведь в реке, и рассказывал — в десятый раз, но всякий раз как первый, — как дочка его в прошлом году сама, без матери, записалась в школьный хор и как на концерте забыла слова и стояла, красная, а потом взяла и запела заново, с начала, и никто в зале не засмеялся, потому что все ждали. — Вот это — характер, — говорил Кабан, поворачивая голову под машинкой, — это, Батя, не характер — это порода. Мать у неё такая. Я так не могу: я бы расплакался и ушёл.
— А она встала и запела, — сказал Вадим.
— Встала и запела, — повторил Кабан счастливо.
Сынок стриг, мальчишки слушали, солнце уходило. Когда оно село совсем, в пыльной дымке над западом остался свет — ровный, литой, — и в середине его, над самой землёй, висело, не тая, солнце-повторение: маленькое, круглое, золотое, как медаль на груди неба. Вадим смотрел на него из траншеи и думал, что такую медаль выдают за то, что дожил до вечера, — и что дают её каждому, без представлений и приказов, каждый божий день.
— Медаль, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.
— Чего? — не понял Кабан.
— Солнце, — сказал Вадим. — Смотри, пока дают.
Они пошли по траншее в сумерках, и над головой у них, в темнеющем небе, вставала первая звезда, и где-то далеко, за противником, вполголоса работала артиллерия — не по ним, мимо, по чужому счастью, — и жизнь была простая, как полтора литра воды в день: копай, слушай, молчи, выноси. Вадим шёл и чувствовал в кармане, слева, под сердцем, два своих листа — старый конверт и берёзовый, — и думал, что мать уже написала ему первое письмо — бумажное, крупными буквами, через волонтёров, — и что письмо это где-то едет к нему уже вторую неделю, и что вот так, наверное, и ездят по свету все слова всех матерей: медленно, надёжно, поверх всех фронтов.
Глава Пятьдесят четвёртая. Небо Работает
Осень изменила войну второй раз за год. Летом она была войной жары и пыли — война солнца, выжигающего траву и глотки; осенью она стала войной неба. Это поняли не сразу, а когда поняли, то уже нельзя было жить по-прежнему: небо работало. Так и говорили — «небо работает» — и все понимали, что это значит: вверху, в четырёхстах, в семистах метрах, висели глаза, и глаза эти не мигали и не спали.
Осень вообще была подходящая погода для неба: дожди кончились, воздух выстоялся, прозрачный до рези, и в таком воздухе дроны летали далеко и видели глубоко. Над позициями теперь висели постоянно — волнами, посменно, как несут вахту: одно гудение сменялось другим, и по звуку Вадим уже различал, кто наверху, — как различал когда-то по плеску миномёты. Тихий, ровный, мошкиный звук — корректировщик, «мавик»: он не убивал сам, он висел и смотрел, и оттого был страшнее всех. Тонкий, злой, нарастающий вой моторчика на пике — «эфпиви»: тот прилетал убивать. Между ними лежала вся новая война: один смотрел, другой бил; и не было от них укрытия ни в окопе, ни в блиндаже, ни в полудне пути.
Вадим смотрел на это глазами человека, у которого было с чем сравнивать. В его первую войну смерть ходила по земле. Она была в минах под ногами, в пулях по пояс, в осколках, летевших от земли до земли; она была в засадах на дорогах, в растяжках в дверях, в снайпере в окне — и против неё были простые, крестьянские средства: копай глубже, ходи шагом, смотри под ноги, слушай землю. Земля была полем боя, и земля же была защитой. Теперь смерть висела в воздухе. Она прилетала сверху, вертикально, в слепую зону любого бруствера, и никакая лопата против неё не помогала. Против неё помогали сеть, «курган», ложный окоп и запас дистанции — и то не всегда. — Раньше, — говорил Вадим молодым, — надо было уговорить землю. Теперь — небо. А небо, сынки, не уговоришь. У неба просьб не принимают.
Изменились и ночи. Раньше ночь была союзником: ночью можно было всё — носить, менять, хоронить, прорываться; ночь прятала. Теперь ночь светилась. Дроны с тепловизорами снимали тьму, как плёнку, и в приборе ночного видения человек в поле был не тенью, а фонарём: тёплое пятно на холодной земле, видно за версту. Ночь перестала быть передышкой войны и стала её продолжением, только с другими красками. И всё же ночь оставалась — ночью хотелось жить.
В конце сентября у них на позиции случилась ночь, которую Вадим запомнил целиком, не по кускам.
Стояла та осенняя ясность, какая бывает в Донбассе в начале осени: воздух чист, как стекло, небо чёрное, плотное, и звёзды в нём — крупные, низкие, до горизонта, — как в детстве над Дудкиным прудом. Противник с сумерками начал «грелку» — сброс осветительных снарядов, — и над полем повисли, качаясь на парашютах, белые огни, и под ними нулевая линия лежала голая, стёртая, как тарелка. А потом с той стороны пошла стрельба — и не пулемётами: трассеры. Красные, толстые, снарядные, они шли поверх головы, из темноты в темноту, и каждая трасса оставалась в глазах длинным светящимся следом, и по этому следу можно было читать войну, как по строчкам: вот эта бьёт в молоко, вот эта — по высотке, вот эта прошивает сад и гаснет где-то в тылу.
Вадим стоял в траншее и смотрел вверх — на звёзды, на огни, на красные строки между ними, — и внутри у него было спокойно и грустно, как бывает на кладбище. «Вот, — думал он, — как в первую войну. Тогда тоже были ночи со звёздами и трассами; тогда мы тоже лежали и смотрели на это, и Санёк говорил: „гляди, салют“». — И память, не спрашивая, показала Санька: живого, мордастого, с чубом, лежащего рядом на бруствере девяносто пятого года и смеющегося в темноту. Двадцать восемь лет как убитому. Двадцать восемь лет — живому, пока Вадим помнит. Он стоял, и звёзды над ним горели до горизонта, и красные трассы летели под ними, и между звёздами и трассами не было разницы: и те и другие были про смерть, только звёзды — про вечную, а трассы — про сегодняшнюю.
— Батя, — прошептал снизу Сынок, сидевший в нише, — а чего они палят-то? В никуда же.
— Так и надо, — сказал Вадим. — Ночь короткая, а страх длинный. Вот и палят, чтобы не молчала темнота. И мы бы палили, если бы нам сказали.
Он сказал — и услышал в собственных словах Захарченко, и Циркуля, и всех, кто говорил ему это когда-то, в другие ночи, над другими полями. Слова переходили из поколения в поколение, как переходят часы: идут — и передаются. Ничего нового на войне не было, кроме неба. Небо было новое.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.





