
Полная версия
ВЫНОСЧИК — Том 3. СВО

Алавердян Андраник
ВЫНОСЧИК — Том 3. СВО
«— Стоишь? — Стою, ма» — переписка длиной в два года и всю жизнь.
Автор: Алавердян Андраник АршиковичГлава Сорок девятая. Дед
Учебный центр стоял на голом ветру, и рассвет приходил туда первым — раньше людей, раньше подъёма, раньше горна. Небо на востоке наливалось ровным серым золотом, как наливается вода в бачок жестяного умывальника: нехотя, со дна, — и вот уже весь горизонт светился изнутри, и длинные тени от вышек лежали на плацу поперёк, ровно, как строки, которые кто-то прочертил линейкой. Вадим стоял у окна казармы, не двигаясь, и смотрел на этот рассвет, и думал, что рассветы, оказывается, не старятся. Всё старится — лица, автоматы, страны, а рассвет над плацем такой же, как в Балтийске девятьсот девяносто пятого, — тот же цвет, та же тишина перед горном, то же чувство, что день, который начинается, будет длиннее всей жизни.
Ему было сорок семь. В казарме спали пятьдесят восемь человек, и младшему было девятнадцать.
Он попал сюда в конце марта, через неделю после того, как в военкомате, в кабинете с картиной «трое богатырей» на стене, майор медицинской службы, женщина с усталыми добрыми глазами, читала его документы молча, дольше, чем читают, — и, закрыв папку, сказала не «годен», а проще: — Ну что с тобой делать, Горских. Пойдёшь, всё равно пойдёшь. Иди.
Он пошёл. Иному в его возрасте подписывали бумаги с боем, со справками, с оговорками; ему подписали за двадцать минут — ветерану двух чеченских, с военным билетом, в котором стояли печати, каких у молодых не было и не будет. В коридоре военкомата он позвонил матери, и мать выслушала его молча, а потом сказала только: — Как отец бы. Он бы тебя не держал. Я тоже не буду.
Горских не носят — Горских держат. Держать — значило отпустить.
В казарме он спал на второй ярусе, потому что нижние места разобрали мальчишки, — и не спорил. В первый же вечер к нему подсел командир взвода, лейтенант двадцати трёх лет, сёл напротив, посопел и спросил, откашлявшись: — Товарищ сержант… вы же раньше служили. Ну, вообще… как оно там? — и Вадим понял, что лейтенант боится не войны — боится не знать, как спрашивать у тех, кто знает. Они проговорили час, и на прощание лейтенант сказал: — Вы, если что, поправляйте меня. Я не обижусь. — И это были самые мудрые слова, какие Вадим слышал за месяц.
Мальчишки звали его «дедом» — сперва за глаза, потом в глаза, и в этом слове не было армейской злости, не было казарменного «дедушки» девяностых; оно звучало по-домашнему, как в деревне: дед — тот, кто умеет. Двадцатилетние приходили в армию нового времени — с наушниками, с наколотыми на запястьях молитвами, с привычкой проверять телефон каждые четыре секунды; телефоны у них отобрали в первый же день, и трое суток взвод ходил, как отрезанный от розетки, потирая пустые карманы. А потом — ничего, отошло. Человек, выяснилось, отходит от всего за трое суток, кроме памяти.
Физически Вадим был стар, и тело сообщало ему об этом по утрам: осколок, оставшийся с Бамута возле позвоночника, просыпался раньше будильника и ныл ровно, терпеливо, как ноет старый дом. Но на нормативах он укладывался — не рекордно, а ровно: три километра — в своём ритме, без рывков, дыша, как учили двадцать восемь лет назад; подтягивания — без рывков тоже; огневая — вот тут мальчишки замолкали. Он ложился с автоматом, и автомат ложился вместе с ним, и земля перед мишенями вставала дыбом ровной строчкой, без спешки, без лишнего. — Дед, — сказал рыжий парень из Рязани, — ты же из автомата, как из ложки ешь. — Из ложки, — согласился Вадим, — только не спеши, когда ешь. Поперхнёшься.
А вот небо пришлось учить заново.
Класс по дронам был в утеплённой палатке: экран, пульты, полдюжины аппаратов, похожих на больших стрекоз, и инструктор — гражданский парень в свитере, лет двадцати восьми, говоривший быстро и счастливо, как говорят люди о деле, которое любят. Он объяснял: вот корректировщик, вот ударный; вот так он висит; вот так его слышно; вот так он видит тебя, когда ты думаешь, что тебя не видно. Мальчишки схватывали на лету — они выросли с джойстиками в руках, для них небо было рабочей поверхностью. Вадим слушал, и внутри у него медленно, тяжело, как колонна по мосту, разворачивалась мысль: вся война его молодости ходила по земле. Смерть была на земле — в минах, в засадах, в пулях, которые летели от земли до земли, по прямой, на уровне человеческого пояса. Пригнись — и ты уже наполовину жив. Теперь смерть висела в воздухе. Она висела над тобой четыреста метров и смотрела вниз, терпеливая, как коршун над покосом, и от неё нельзя было укрыться за бруствером, потому что бруствер спасал только от того, что летит сбоку.
— Товарищ инструктор, — спросил Вадим на третьем занятии, — а если лежишь и не движешься? — Инструктор посмотрел на него с удовольствием человека, которого наконец спросили по существу. — Лежишь и не движешься — это уже полдела, отец. Вторая половина — чтобы тебя туда не положили заранее. Тепловизор-то не спит.
«Отец». Инструктор был младше его лет на двадцать и звал его «отец», и это было правильно, и Вадим, выйдя из палатки, поймал себя на том, что усмехается. Небо теперь тоже воюет, — думал он. — Ну что ж. Будем воевать с небом. Мы и раньше воевали с тем, что было: с зимой, с горами, с дорогами. Небо — просто новая гора. Только ходить по нему надо глазами.
Берёзу он нашёл на четвёртый день — за столовой, у забора из колючки: одна, между вышкой и мусоркой, белая, с чёрными прожилками, тонкая, лет двадцати от роду. Она не должна была там выжить — земля была утоптана в бетон ногами поколений, — но она стояла и уже пускала клейкие листочки, важные, как письма. Вадим подошёл, тронул ствол ладонью — привычка старше его самого, — и ладони стало холодно и чисто. «Та самая», — подумал он, не объясняя себе, о чём мысль, потому что мысль была не про слова. Все берёзы — одна берёза. Стоит у Кузьминок, стоит в Дудкине над прудом, стоит здесь, у мусорки учебного центра, между колючкой и вышкой. Мать говорила с берёзами — он знал; он сам не умел, но стоять рядом умел.
В нагрудном кармане, слева, под сердцем, лежали два листа бумаги, и он носил их, не перечитывая, как носят крест: письмо девяносто пятого года, собранное по слову, как собирают осколки, — и берёзовый лист, сорванный в Дудкине в марте, перед эшелоном, тонкий, уже не зелёный, а прозрачный, сухой, живой. Карман был его домом в доме.
Ночью за неделю до выпуска не спали: мальчишки шёпотом говорили о разном, и кто-то спросил в темноту: — Дед, а страшно там? Вадим лежал на втором ярусе, глядя в панцирную сетку, на которой держался матрас, и отвечал честно, потому что врать в темноте бесполезно: — Страшно. Кто говорит «не страшно» — тот там ещё не был или уже не вернётся. Страх — как вода: его нельзя выпить заранее, но можно носить с собой и пить по глотку, когда сушит. — Помолчали. Потом тот же голос, младше: — А ты нас научишь? — Приучу, — сказал Вадим. — Копать научу. Слушать научу. Молчать научу. Дальше — сами.
Он сказал это и услышал со стороны — Циркуля: «ты — выносчик». Так называл его сержант Циркунов девяносто девятого года, учитель труда из Тулы, на войне учивший его тому же самому: ровно, терпи, выноси. Голос друга, не услышанный полгода, — Циркуль сам ушёл добровольцем осенью, в другую часть, — прозвучал внутри, как из соседнего окопа, и Вадим повернулся на бок и уснул.
Утром семнадцатого апреля объявили построение с вещами. Плац был пуст и огромен, рассвет уже кончился, солнце стояло над вышками низко и светило сквозь пыль ровным белым светом. Вадим стоял в шеренге вторым от правого фланга — место, которое дают старшим, — и смотрел, как бежит по плацу его тень, длинная, в полный рост, и как за ней бегут, перекликаясь, тени мальчишек. За столовой, у колючки, стояла берёза и блестела новыми листьями на весь учебный центр, на всю землю, на всю его жизнь.
«Ну вот, — подумал он спокойно. — Собрались».
Глава Пятьдесятая. Эшелон
Эшелон был не тот и тот.
Не тот: вместо тёплушек, в которых его поколение ехало на юг в девяносто четвёртом, — пассажирский состав, списанные плацкартные вагоны с зашоренными окнами; вместо тушёнки из термоса — сухпаи в целлофане; вместо гитары — у каждого в кармане своя, тонкая, светящаяся: телефон. И всю дорогу, от запасных путей до самого юга, вся рота — семьдесят человек — смотрела в эти маленькие огни: кто в кино, кто в переписку, кто в карты, и Вадим, сидя у окна, смотрел на них и думал, что вот она, главная перемена: тогда — везли молчание, теперь везут шум. Семьдесят человек несли с собой на войну свои миры — семьи, чаты, группы, — и война начиналась у каждого не с выстрела, а с рассылки: «пишите, не пропадайте».
Тот: закат за вагонами.
Он увидел его на вторые сутки, где-то за Воронежем, когда поезд шёл юго-восточным ходом и солнце садилось справа, за насыпью, за полями. Он смотрел в окно — стекло было грязное, в известковых потёках, — и солнце шло вниз, и небо делалось тем, чем оно делалось всегда на его войнах: сперва жёлтым, потом оранжевым, потом — багровым снизу и синим вверху, и в этой синеве всплывала первая звезда. Тот же закат висел над эшелоном девяносто четвёртого — он помнил его, шестнадцатилетней давности, сквозь щель теплушки; тот же — над эшелоном девяносто девятого. Закаты не стареют. Закат — это то, что на войне остаётся от мирного времени нетронутым.
— Дядь Вадим, — окликнул его сосед по купе, Лёха-Кабан, здоровенный мужик под сорок, с ломаным носом таксиста и добрыми глазами, — а вы правда два раза уже были? Ну, там?
— Правда, — сказал Вадим.
— И как оно?.. — Лёха не договорил, махнул рукой. — Ладно. Сам увижу. Чего спрашивать-то, всё равно не расскажете.
— Расскажу, — сказал Вадим. — Спрашивай. Только тут, — он кивнул на купе, на мальчишек, на телефоны, — вслух не надо. Потом. На месте.
Кабан — позывной у него уже был, приклеился в учебке за привычку всё ломать и чинить: кабан ломает — кабан чинит, — кивнул и замолчал. Он был из Тулы, таксист, оставил дома жену и дочь-школьницу; телефон его, старый, с треснутым экраном, был забит одним-единственным видео: дочь читает стихи, кривляясь и краснея. Он показывал это видео Вадиму в учебке, раз пять, всякий раз как впервые, и Вадим каждый раз смотрел до конца и каждый раз говорил: «хорошая. На маму». — «На маму, — соглашался Кабан счастливым басом. — На маму».
Так они и ехали: рота, дорога, закаты. На больших узлах состав стоял по два-три часа, и разрешали выйти — на перрон, размяться; и Вадим, шагая вдоль состава в своей вытертой «цифре», ловил на себе взгляды провинциальных перронов: женщины смотрели — по-разному: кто с испугом, кто с жалостью, кто — как на сына; старик в кепке, торговавший семечками, — по-отечески, строго: «сынок, закурить есть?» — и, получив «не курю, отец», кивнул уважительно: «молодец. Курить — стрелять мешает».
На одном из узлов — он потом не вспомнил, на каком, все узлы слились, — случилась сцена, которую Вадим запомнил на всю оставшуюся жизнь.
Состав стоял. Рота высыпала на перрон. И вдруг — от привокзальной площади, от остановки — отделилась женщина: пожилая, в плаще, с сумкой. Она шла вдоль состава, вдоль их цепочки, — шла и смотрела в лица, искала. Мальчишки замолкали, провожая её глазами. Она дошла до середины перрона, остановилась против Вадима — самый старший, сама статность, — и спросила громко, просто, по-человечески:
— Сынки. А вас туда надолго?
Перрон затих. Кто-то из молодых открыл рот — ответить уставно, — но Вадим шагнул вперёд, чуть, полшага, и ответил ей так, как отвечал когда-то её сверстницам на чеченских дорогах:
— До конца, мама. До конца и домой.
Она постояла, кивнула — медленно, по-хозяйски, как кивают матери, принимая ответ, — достала из сумки пакет: яблоки, десятка два, — и сунула ему в руки. И пошла дальше, вдоль состава, — а навстречу ей уже вставали, уже тянули руки, уже совали — кто конфету, кто сигареты, кто просто ладонь, — и она шла сквозь строй, маленькая, старая, и раздавала, раздавала, — и Вадим стоял с яблоками в пакете и чувствовал, как горят глаза. «Вот она, — думал он. — Вот она, вся страна, вот весь её вклад: яблоки и «до конца и домой». Всё остальное — слова».
Яблоки съели всей ротой, по одному на брата, вечером, на большой воде, — и они были лучшие яблоки этой войны.
Вечером того же дня Кабан залез к нему с разговором — подсел на нижнюю полку, притулился, большой, осторожный, как садятся медведи, и спросил вполголоса: — Дядь Вадим… а покажи, как ты тогда, в первую… ну, матерям писал. Первое письмо — как? А то я первое написать не могу… — Он запнулся, поправился: — Не знаю, как начинать. Чтобы она не заплакала.
— Не пиши, чтобы не заплакала, — сказал Вадим. — Пиши, как есть. Мать плачет не от слов. Мать плачет от того, что ты далеко. А письмо — это ты, рядом, на кухне. Понял?
Кабан думал долго, шевеля губами, потом кивнул и достал телефон — не писать, показывать: на треснутом экране дочь, лет одиннадцати, с косой, стояла у новогодней ёлки и пела — конфузясь, краснея, с завываниями, — песню про школу, и Кабан смотрел на неё поверх телефона, снизу вверх, лицом в четверть экрана, и лицо у него было — всё, что у него было. — На «Новый год», — сказал он сипло. — Это она мне. Одна, сама, без никого. Я, — он поискал слово, — я это с собой, прям… если что. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Вадим. И понял.
А про своё первое письмо он думал потом, в темноте, пока рота засыпала. Проводов, как в девяносто четвёртом, не было: мать не поехала на станцию — она проводила его раньше, по-своему, в Дудкине, в роще над прудом, куда они съездили вдвоём перед самой учебкой. Она ходила между берёз медленно, трогала стволы, как здороваются, а у своей — высокой, с двойной вершиной — постояла долго, спиной к нему, и сказала наконец, не оборачиваясь: — Я тебя не отговариваю. Отговаривать — это я бы тебя держала. А Горских не носят, Горских — держат, — ты это и так знаешь. Я тебя отпускаю, как отец бы. Только пиши. Бумагой пиши, не этой трубкой: голос передаёт горе, а бумага — терпение. — И он обещал. И она уже ждала его писем — бумажных, крупными буквами, — и он знал, что ждать ей теперь два года, а может, и дольше, и что кувшин, в котором она носит воду горя, закрыт плотно и откроется один раз — если. «Если» — слово, которое на войне не произносят.
В нагрудном кармане, под сердцем, лежал конверт девяносто пятого года — другое письмо, другая женщина, несбывшееся, — и берёзовый лист, сорванный в той роще в марте. Он не трогал их всю дорогу. Не время было. Но чувствовал — обоих, как чувствуют рёбра, когда дышит.
А ночью, на третьи сутки, связь кончилась.
Это произошло не разом — по степям, по глухим однопуткам, станция за станцией, гасли сети: сначала пропала одна, потом другая, потом — все, и телефоны семидесяти человек разом показали одно и то же: «нет сервиса». И с этим «нет сервиса» в вагоне стало — тихо. Настоящая тишина въезжала в вагон, как въезжают в тоннель: сначала перестали светиться экраны, потом — разговоры, и стало слышно, как стучат колёса, как гудит состав на стыках, — и Вадим, лежа на второй полке в темноте, слушал этот стук и чувствовал: вот. Вот сейчас они все — вернулись. Вернулись в его время, в его девяносто четвёртый: в тишину, в стук, в ожидание. Телефоны погасли — и войны стало — поровну. Теперь у всех — одна на всех: за окном, на юге, без сети.
Он лежал и слушал. Где-то внизу Кабан ворочался, скрипя полкой; кто-то из мальчишек вздыхал во сне — тонко, по-детски; состав нёсся в темноте, и стук колёс складывался в слова, как складывался всегда: «туда-туда, туда-туда». Впереди была война — третья в его жизни, — и он ехал на неё, сорокасемилетний, с тетрадкой выучки, с берёзовым листом у сердца и с семьюдесятью чужими сыновьями вокруг, которых ему предстояло — учить, беречь и выносить.
«Туда-туда, — стучало. — Туда-туда».
Он уснул — и во сне увидел берёзу: не дудкинскую, не плацовскую — просто берёзу, белую, в чистом поле, под огромным небом. Она стояла и ждала. Он проснулся на рассвете: поезд тормозил, за окном вставало солнце — красное, из-за земли, — и голос из коридора, молодой, сонный, говорил-докладывал кому-то:
— Приехали, братва. Приехали.
Глава Пятьдесят первая. Нулевая Линия
Их выгрузили на рассвете, в чистом поле, где стоял только хлебный комбайн без колёс и горела в холодном небе одинокая звезда, — и повели пешком, колонной, шесть километров до ротного опорного пункта. Шли по грунтовке, по чернозёму, ещё весеннему, влажному; над полями стоял туман — не высокий, по колено, — и колонна шла в нём, как в молоке, и верхняя половина людей была в рассвете, а нижняя — в ночи. Вадим шёл в голове колонны и слушал. Тяжесть в воздухе чувствовалась сразу, за версту, — так в детстве чувствовалась гроза: ещё ничего нет, а уже давит. Где-то далеко, размеренно, как работа, гудело — не то гром, не то машины, — и на этом фоне юг неба вспыхивал иногда короткими тёплыми вспышками, беззвучными, далёкими, как фотографирование чужого праздника.
— Тихо как, — сказал Кабан за спиной. — Я думал — громче.
— Это и есть громче, — сказал Вадим. — Дальше будет громче некуда. Иди.
Рота заняла позиции к полудню. Опорный пункт стоял на высотке над балкой: хода сообщения, перекрытые щели, блиндаж с накатом в три бревна, — и, главное, — тихо, глубокая траншея полного профиля, вырытая, судя по траве на бруствере, ещё прошлым летом. До противника, сказал Граф, майор, командир роты, ровесник Вадима, сухой, с сеточкой у глаз, — было четыреста метров. Четыреста метров — и где-то там, в зелёнке и промзоне, в траншее, такой же точно, сидели люди, которые имели все возможности и все причины стрелять.
— Вот, — сказал Граф, — ваши дома. Насмотритесь на них — я в штаб. Учите людей, Горских. Ты тут старший по опыту, я — по должности. Вместе справимся.
«Нулевые линии» — так эти позиции назывались у всех, и Вадим, услышав название, понял его сразу, нутром. Ноль — это когда сближения нет и отступления нет: ты стоишь вплотную, дыша в затылок врагу, и вся твоя жизнь теперь помещается в четыре метра матёрого брустверного грунта и в глубину щели. Между ними и противником лежало поле — вспаханное, с горелыми остовами техники, — и поле это было миновано, свои подходы и чужие, — и Вадим ходил первый день вдоль всей траншеи и запоминал: вот проход, отмеченный колышками и кашей протоптанных следов; вот ложбина, простреливаемая насквозь; вот два окопа со следами «ёжиков» — противотанковых ежей, ржавых, ненужных тут, перекатившихся сюда из другого, старого времени.
Первый день прошёл в обустройстве. Вадим учил, и учение это было старше всех войн: копать — поглубже, с запасом под себя, а не «как у всех»; бруствер — выше головы, когда стоишь; полку в нише — под локоть, чтобы спать сидя и вставать без рук; воду — не в одну бочку, а в три, и в трёх местах; ложиться при звуке — не бегом, а вбок, за угол хода сообщения, потому что бегущего видит и снайпер, и дрон. Мальчишки слушали. Кабан, здоровенный, ломал лопату о мёрзлый ком и ругался так, как ругаются на войне, — музыкально, с раскатом, — и Вадим, не улыбаясь, сказал: — Лопату береги. Здесь лопата дороже автомата. Автомат здесь есть у всех, а жизнь — не у всех.
— А правда, дядь Вадим, — спросил вечером Сынок, худой, быстроглазый парень две тысячи второго года рождения, самый младший во взводе, приставленный к Вадиму «в сыновья полка» за быстроту и смышлёность, — правда, что они ночью приходят?.. Ну, втыкать…
— Правда, — сказал Вадим. — Поэтому ночь — не для подвигов. Ночь — для слуха. Ложитесь спать по очереди, и чтобы один всегда слушал. Уши здесь — главнее глаз. Глаз видит четыреста метров, а ухо слышит всё.
Он говорил и слышал самого себя — со стороны, из другого года. Так говорил им Захарченко на учебке в Балтийске; так говорил Циркуль в девяносто девятом, на второй войне, когда Вадим, двадцатитрёхлетний, думал, что всё уже умеет. Циркуль тогда водил их ночью по склонам — «слушать местность», — и останавливался, поднимал ладонь, и все стояли в темноте по пять минут, по десять, и он потом спрашивал: «Что слышал?» — и каждый слышал своё: кто ветер, кто камни, кто шаги, которых не было. «Вот, — говорил Циркуль, — это и есть служба. Слушать то, чего нет, пока оно не пришло». Вадим тогда сохранил это в себе как монету; теперь монету пора было отдавать. Он смотрел на Сынка, на других, на эти новые, непривычные к тишине лица — и понимал, что стал теперь тем, кем были для него Захарченко и Циркуль: передатчиком. Раньше других погибнуть — единственный способ уйти с этой должности. Он отогнал мысль, как отгоняют со стола крошки: на позиции — не думать о том.
Вечером они сидели у ниши, ужинали из котелков, и Сынок попросил: — Дядь Вадим, а расскажи, как оно… в первую. Ну, вообще. Один раз только. — И Вадим, подумав, рассказал — не про страх и не про геройство, а про землю: как его, зелёного, научили в девяносто пятом одному простому делу — не бегать. — Бежит человек — он уже мёртвый, просто ещё не знает. Идёт — живой. Мы вот с вами теперь ходячие. Все. Целый взвод ходячих. — Мальчишки засмеялись — нервно, но по-настоящему, — и смех этот в траншее, на четырёхстах метрах от чужих автоматов, был правильнее всяких слов, и Вадим разрешил ему звучать.
Дежурства «по небу» он поставил с первого дня — сам, никого не спрашивая. Каждые два часа, светлое время, один человек с биноклем и с глазами вверх: смотрел небо — не на восток, не на запад, а вверх, на зенит, где противник висел и работает. Слово «работает» тут было главным глаголом: небо работает — значит, идёт корректировка, жди удара; небо чистое — значит, чистое относительно. Он сам стоял первую неделю по три смены в день, и глаза его, возрастные, уставали, но опыт — не уставал: он слышал дрон раньше, чем мальчишки видели, — по звуку, по тишине птиц, по собственному затылку.
Первый обстрел пришёл на девятый день.
Было около четырёх дня, солнечно, ветрено; сушили после дождя снаряжение, и Вадим как раз проверял ячейки на стрелковых постах, — когда началось. Сначала — звук, тот самый, приглушённый стук-перещёлкивание миномёта за противником, за высоткой, — и тело сработало раньше имени: он был в щели, в два счёта, без мысли, без решения, и голос его уже командовал, ровный, скучный, домашний: — Миномёт. Всем в щели. Не высовываться. Считать.
Земля дрожала. Она дрожала, как дрожала двадцать восемь лет назад под Бамутом, — всем пластом, всем полем, и грязь сыпалась с потолка блиндажа, и где-то бился, звенел, срывался котелок, — и Вадим лежал, прижавшись щекой к холодной земле, и земля говорила с ним на старом языке, единственном, который она знала: «сейчас... сейчас... сейчас...». Он считал разрывы. Память тела, не спрашивая его, накрывала собой всё: вот плеск — значит, калибр малый; вот с сухим треском — значит, ближе; вот молча, толчком в живот земли, — значит, вот он, рядом, — и он слышал, как рядом, в соседней нише, дышит, захлёбываясь воздухом, Сынок, и говорил ему — не оборачиваясь, ровно, как говорили с ним самим когда-то: — Дыши. Просто дыши. Вдох — выдох. Это просто погода. Погода — и пройдёт.
«Погода» — слово из первой войны. Циркуль научил: обстрел — погода, её нельзя пережить усилием, её переживают дыханием. Сынок дышал — рвано, страшно, но дышал, и на счёте «девять» всё кончилось: замолчал миномёт, осела пыль, и наступила та особенная, воробьиная тишина после обстрела, когда тишина — не отсутствие звука, а звук отдельный, самый громкий.
— Всем пересчитаться! — крикнул Вадим, поднимаясь. — По одному! Громко!
Пересчитались. Все. Ни царапины — повезло: били не по ним, а по высотке, по площадям, по расписанию чужой войны. Мальчишки стояли бледные, некоторые — с дрожью в руках, и Кабан, белый вокруг рта, сказал уважительно, отплёвываясь: — Ни...чего себе погодка у вас тут. — А Вадим смотрел на них и понимал главное, то, что нельзя было сказать вслух: сегодня они получили первую прививку. Малой кровью. Так выходит не всегда и не со всеми — но сегодня вышло.
Он подошёл к брустверу и посмотрел на поле, на четыре сотни метров вспаханной, заминированной земли, за которыми в зелёнке сидели такие же люди. Солнце уже шло к вечеру, и тени от «ёжиков» легли на землю длинные, прямые, как чертёж, — и вдалеке, над промзоной, висел, не двигаясь, чёрный крестик — корректировщик. Небо работало. Вадим снял каску, вытер лоб и подумал — спокойно, по-рабочему, как думают о предстоящем деле: «Ну что. Приехали. Теперь — жить».





