
Полная версия
Рыцарь двух щитов
— Скажу, — сказал человек. — Лорд берёт соляной сбор с тех, у кого двое. С тех, у кого трое. С тех, у кого двое и боров. Он берёт сверху, а сверху есть всегда, потому что сверху — это тот, у кого нет борова. А боров нет у тех, у кого долг.
Он поднял нож.
— Ворота.
Мальчики пошли.
Вальд Тарн не двинулся с места.
Человек в кафтане сказал:
— Ступай, рыцарь.
И тогда из-за угла вышел Ольгерн Торн, и в руке у него был молот, и он держал его так, как держат молот, когда входят.
Он не сказал ни слова.
Он вошёл в ворота, потому что мальчики уже отворили их, прошёл внутрь и встал спиной к воротам.
Человек в кафтане посмотрел на него.
— Кузнец, — сказал он. — Молотом ты меня не напугаешь.
— Я не пугаю, — сказал Ольгерн. — Я стою.
— Стой, сколько хочешь.
Ольгерн стоял.
Прошло, может быть, двадцать ударов.
И тогда Вальд Тарн сделал шаг.
Он не поднял меча. У него не было меча: он отдал его Счётчику в Халене три года назад и так и не купил. Он сделал шаг и встал с Ольгерном рядом, и плечо к плечу, и это было всё.
Человек в кафтане посмотрел на них двоих.
— Двое, — сказал он. — Значит, можно.
Он ударил Ольгерна ножом в живот.
Удар пришёлся в подрукавник, потому что Ольгерн в последний момент поднял молот и прикрыл корпус, и нож скользнул по железу, и высек искру на всю длину, и звук был такой, как будто ударили в колокол.
И Вальд Тарн ударил.
Он ударил коленом, и коротко, и в живот, потому что в живот бьют, когда в живот бьют ножом, — и человек в кафтане сложился, и нож вылетел из руки и ушёл в грязь.
Потом поднялись двое мальчиков.
Потом Ольгерн, вставший на колено, ударил молотом по подкове, которую держал в левой руке, и подкова попала в голень, и человек упал на колено.
Потом из-за угла вышла Альда с вилами в руках, и она придержала одного мальчика, потому что вильями держат за ремень.
Потом прибежал Ярн Брауль с жердью, и Матрёна Ольха с чугунной сковородой, и дед Овдей, который не слышал ничего и шёл на шум, и взял первого, кто попался под руку, и это оказался мальчик.
Потом в поле лежали четверо, и у одного было сломано голено, и у другого забрано ножевое.
Староста Онуфрий Седой вышел на крыльцо.
— Вола цела? — спросил он.
— Цела, — сказал Ярн.
— Ну, слава богу, — сказал староста.
Ольгерн Торн сел на землю и держался за бок.
— Ничего, — сказал он. — Рукав.
— Кровь идёт, — сказала Матрёна.
— Не идёт, — сказал Ольгерн. — Рукав.
И тут прибежал Тимка.
Он бежал от виноградни, и он бежал так, что было видно, как он старается не упасть, и он упал, и встал, и прибежал.
— Ток, — сказал Тимка. — Ток горит.
Что было потом, Альда помнила не по порядку.
Она помнила, что Вальд Тарн бросил Ольгерна на земле и побежал, и что бежал он напрямик через огороды, мимо дороги, и сапогом сбил капустные грядки, и это она видела и потом никогда не могла забыть.
Она помнила, что в току лежал хлеб. Не зерно — хлеб, уже снятый, и сложенный в ряд, и рядом стояла Матрёнина Мироновна и её двое детей, которые смотрели, как дым идёт от соломы, а тушить нечем, потому что колодец далеко, и вода в бочке была вся.
Она помнила, что Вальд Тарн вошёл в ток и закрыл рот платком, не закричав: в дыму дышать нельзя, а крикнешь — выдохнешь всё и упадёшь.
Она помнила, что он стащил с боков четыре мешка и положил, и вышел, и стащил ещё четыре, и вышел, и Мироновна стояла и держала младшего, а старший, которому было четыре, стоял у дыма и не двигался.
Она помнила, как Вальд Тарн вошёл в дыму в третий раз и вышел с ребёнком.
Она помнила, как ток всё-таки сгорел. Не весь, но крыша сгорела, и часть хлеба, и те два мешка, которые лежали в углу, потому что четыре он вынес, а к пятому дым был такой, что не видно было пальцев.
Она помнила, что Ольгерн Торн дошёл, иддя боком, и держал рукав, и посмотрел на ток, и сказал:
— Кто?
— Сенцовы, — сказал Тимка. — Двое. Кривой не приходил.
Ольгерн ничего не сказал.
Она помнила, что плакал Ярн Брауль, и плакал он, не закрывая лица, и стоял посреди площади, и все на него смотрели, и он не закрывал лица.
Она помнила, что Вальд Тарн сел на землю у погоста и не мог встать сразу, и встал потом, и держался за бок, где не было ранения.
Она помнила, что дед Овдей всё это время стоял на своей двери и говорил:
— Я не слышу, что вы говорите, но я вижу.
И помнила, что к вечеру пришли двое в серых плащах и записали в книге: «Хлеб сгорел. Потери считать в осень».
К вечеру в кузню принесли ящик.
Принёс его возчик из Сольвы, на муле, и ящик был чёрный, окованный по углам, и на крышке кто-то выжег волчью голову с тремя зубами.
— Это Ольгерну, — сказал возчик. — Или тебе, если тебя нет.
— Я есть, — сказал Вальд.
Возчик поставил ящик и ушёл, не сказав ни слова.
Ольгерн Торн смотрел на ящик, и он не мог поднять руку, потому что одна была на боку.
Ярн Брауль открыл ящик ногой.
Внутри лежал щит.
Дубовый, облицованный тонким бронзовым листом, и кромка — втрое толще, потому что кромку кладут на камень, а не на человека. Дуб потемнел от времени, бронза была свежей, жёлтой, с зелёными потёками по сгибам: её клали в ящик незадолго.
На листе, в центре, было выбито: кошель, завязанный узлом, а над ним — ладонь раскрытая, вниз ладонью.
Ольгерн Торн долго смотрел на это.
— Что это значит? — спросил Вальд.
— Это значит: возьми у меня деньги, и я с тобой рассчитаюсь, — сказал Ольгерн. — То же, что на пяти печатях короля. Ладонь вниз — это охрана. Кошель, а над ним рука, — это «под моей рукой». Не «что дашь», а «как распорядишься».
— Это подарок?
— Это вложение, — сказал Ольгерн. — Целли не дарит. Целли одалживает под ту же бумагу, что и виноградне, только бумагу пишет он сам. Через полгода он приедет и скажет: отдавай щит или отдавай шестьдесят.
Ольгерн посмотрел на Вальда.
— Ты не бросишь щит под нож, — сказал он. — Ты вчера ночью при мне считал чужой долг по чужому листу. Человек, который ночью считает чужой долг, не выбросит подарок.
— А если я его не приму?
— Тогда примешь в следующий раз, — сказал Ольгерн. — И получишь хуже.
— А если не в следующий?
Ольгерн Торн посмотрел на него долго.
— Тогда ты сделаешь то, что я просил тебя сделать три дня назад, — сказал он. — Назовёшь цену.
Вальд положил ладонь на бронзу.
— Я беру, — сказал он.
Ольгерн кивнул.
— Теперь назови цену.
Вальд молчал долго. Ольгерн не торопил: он у себя в кузне ко всему привык, к тому, что думают, подбрасывая металл в горн.
— Я не буду этим щитом прикрывать ложь, — сказал Вальд. — Ни свою, ни чужую. Если я встану и скажу в палате, что грамота ложная, — я скажу это и с этим щитом на руке. Если я приму от кого-нибудь деньги за то, о чём потом промолчу, — ты снимешь этот щит с меня сам.
— Могу, — сказал Ольгерн.
— И второе. Я не продам его и не заложу, и не отдам никому, кроме тебя или могилы.
— Годится, — сказал Ольгерн. — И теперь запомни, что ты это говорил в кузне, при свидетеле, который никому ничего не скажет, потому что некому. Это хуже, чем при свидетелях. Это хуже, чем без свидетелей. Так у нас, кузнецов: клятва в пустом городе держится дольше, потому что её нечем подтвердить и нечем отменить.
Он посмотрел на Вальда.
— И ещё, — сказал Ольгерн. — Ты вчера дал слово деве, а дева тебе сказала, что пойдёт в Вильну одна. И ты ей сказал про сваю с крюком. Она услышала?
— Услышала.
— И всё?
— Всё, — сказал Вальд.
— Тогда ты сделал дело, но не до конца, — сказал Ольгерн. — Ты сказал ей про сваю, а не сказал ей про рот. Рот на свае — это для тебя. Свая — для неё. Она пойдёт мимо сваи, если сваи нет, и это правильно. А рот тебе нужен, потому что ты теперь рыцарь, который дал слово, и лорд знает, что ты дал. И когда он пришлёт кого-нибудь с грамотой, ты должен будешь что-то ответить. И вот тогда ты выбираешь.
Ольгерн сел.
— Два ответа, — сказал он. — Первый: «я не знаю». Второй: «я знаю и не скажу». И оба — молчание. И молчание, за которое можно заплатить. Ты понимаешь, о чём я?
Вальд Тарн сидел и смотрел на щит с кошельком и ладонью.
— Понимаю, — сказал он.
— Тогда спи, — сказал Ольгерн. — Завтра я кую второй. Из обломка.
— Из какого обломка?
Ольгерн встал и подошёл к стене, где висели заготовки, и снял с крюка короткую стальную полосу с обухом.
— Из твоего меча, — сказал он. — Ты его три года назад положил в угол, потому что он сломался, и ты с тех пор не купил нового. Я его видел.
— Он сломался о дорожный камень, когда я отвёл клинок от собаки.
— Значит, он клинок, — сказал Ольгерн. — И из клинка будет щит. Это не длиннее. Это другое.
Он положил полосу на наковальню.
— Три дня, — сказал он. — Стучи, если что.
— Ольгерн.
— Что.
— Спасибо.
Ольгерн не ответил. Он поднял молот.
И потом, не поднимая головы, сказал:
— Слышишь?
Вальд повернул голову.
За окном кузни, далеко, за полем, на дороге в Вильну, стоял всадник в сером плаще.
Он стоял неподвижно и смотрел на огни деревни, и на огни было видно, что горит, и видно, что не догорает.
Он стоял и смотрел долго.
Потом он поехал прочь, и на дороге его было слышно, потому что он ехал шагом, а лошадь у него была тяжёлая.
Ольгерн Торн стоял у окна и слушал.
— Тот же? — спросил Вальд.
— Тот же, — сказал Ольгерн. — Я его видал третьего дня у пруда, когда ты говорил с рыбакой. Он стоял тогда там же и смотрел на кузню.
Ольгерн закрыл ставню.
— Ложись, — сказал он. — Ночью я кую, и ты не спишь. Я кую так, что слышно на дороге, — сказал Ольгерн Торн. — А кто-то едет по дороге и слушает. И пусть слушает.
Он разжёг горн в пятый раз за этот день.
ГЛАВА 3. ЛЕТОПИСЕЦ
Четвёртый день, как он шёл по тракту, Эйдан Молив понял, что его снимают.
Это было неприятно, но это было привычно, и потому не пугало. В том и преимущество писателя: он умеет быть написанным сам.
Он шёл вверх, в Серый Брод, с сумкой, в которой лежали два листка пера, чернильница, четверть хлеба и четыре медные монеты, и он шёл медленно, потому что медленно он мог идти четыре месяца, а быстро — месяц.
Он не умел ехать верхом. Он умел идти, и это было его ремесло, и ремесло это плохо заканчивалось.
Первый раз его сняли в Ланге, за то, что он записал не то, что было.
Второй раз — в Мальвине, за то, что он записал то, что было.
В обоих случаях он был прав, и в обоих случаях это ничего не меняло, потому что записи интересует расход, а правота её не трогает. Записка стоит: поднять, переписать, хранить, и за это кто-то платит. Платит тот, кому выгодно, чтобы правда была на его стороне, и тот, кому выгодно, чтобы её не было вообще.
Поэтому Эйдан Молив, дойдя до вилки у Топи, сел на камень и записал первое, что пришло в голову.
«Четвёртый день. Иду к человеку, который, может быть, дал слово. Записал это и подумал, что если он его не дал, то я прошёл одиннадцать дней зря, а если дал, то он дал его не мне, и это тоже зря. И в обоих случаях я иду дальше, и это единственное, что я умею делать без бумаги.»
Он закрыл лист — и тут услышал.
Не шаги. Хуже.
У болота, где тропа была в два бренда, слышно было, как кто-то дышит в ухо. Так дышит человек, который стоит неподвижно и долго, а потом дышит, потому что больше не может не дышать.
— Ты идёшь, — сказал Эйдан. — И стоишь с четверти часа. И дышишь в ухо. Ты молчишь, потому что думаешь, что если не заору, то меня не будет. А я тут.
Из леса не ответили.
— Я скажу, что я делаю, — сказал Эйдан, — потому что тебе будет интересно, даже если ты меня убьёшь. Меня зовут Эйдан Молив. Я летописец. То есть я был летописцем четырнадцать лет, а теперь я просто человек с пером. Перо хуже меча: им ничего не пробить, зато можно оставить. Я иду в Серый Брод к рыцарю по фамилии Тарн. Я слышал, что он дал слово, и я иду посмотреть, как он его держит. Если не держит, я уеду. Я это умею. Я уезжал от таких одиннадцать раз.
Он замолчал и подождал.
— И ещё. Ты устала. Ты стоишь, потому что сесть нельзя: сядешь — ноги перестанут держать. Ты не спала двое суток. И ты держишь топор так, что держишь уже за обух, потому что пальцы отжались. И ты держишь обухом, потому что боишься, что возьмёшь за лезвие и рука сорвётся.
Лес выдохнул и перестал дышать.
Потом из леса вышла женщина.
Она была невысока, в чёрном плаще с капюшоном, из-под которого торчали волосы, остриженные коротко, по-мальчишески, до ушей. Топор она держала за обух, и Эйдан был прав.
— Ты чудной, — сказала она.
— Я знаю, — сказал Эйдан. — Поэтому мне и нельзя писать. Иди, если хочешь. Я не пойду за тобой.
Она не пошла.
— Ты сказал — слышал, что он дал слово, — сказала она. — Кто слышал?
— Я слышал. Я это записал, потому что записываю всё. Это дурная привычка.
— Это не дурная привычка. Это подлость.
— Почему?
— Потому что ты идёшь к нему, а у тебя нет рук, — сказала она. — У тебя есть перо. Ты пойдёшь, напишешь, уедешь. А он останется. Я видела, как вы это делаете.
Эйдан молчал.
— Ты кто? — спросил он.
— Аста.
— Аста что?
— Нойвен, — сказала она. — Приёмная дочь Нойвен. Моя мать в записи Нойвен, и я в записи Нойвен, и обе мы в записи никак. Я не помню своего имени. Я знаю, что мать звала меня Аста, и я знаю, что она была белой, и я белая. Мать сказала, что я врозь, и что меня взяли в лесу у костра, где что-то горело, и что она меня не искала, а она сама пришла, — и значит, её прислали.
Эйдан Молив медленно сел на камень.
— Садись, — сказал он. — Я писатель, я много слышал, но этого не слышал.
— Не за что.
— За то, что я запишу, — сказал Эйдан. — И это единственное, что я умею предложить. Я не умею защитить, не умею убежать и не умею помолчать. Я умею записать, что с тобой было. И через двадцать лет кто-нибудь прочтёт, и будет знать, что с тобой было, и это будет правда, и она будет стоять в книге, и её нельзя вырвать, как вырывают листы, потому что лист вырывают, а то, что в книге, — нет.
Она стояла и смотрела на него.
— У меня нет доверия к книгам, — сказала она.
— У тебя нет доверия ко мне. Это разные вещи, и первое не приговор.
Она села в трёх шагах от него, на корточки. Это было положение человека, который может встать и уйти быстрее, чем встанет.
— Мать сожгли, — сказала Аста Нойвен. — Двадцать лет назад, на Мечёвой Горе. Мне было четыре. За то, что крала в лесу.
— Крала что?
— Мёд. Пчелиный, из леса. И орехи. И однажды курицу, у которой хозяин был беден, а курица не подохла.
— За мёд сожгли?
— Я видела за что, — сказала Аста. — Их было четверо, и один с гончими, и они гнали её тропой вверх, к костру на поляне. Костёр был разложен заранее, и на костре был трезт. И когда её привели, они её положили и не стали бить. Они её стали жечь. А сначала её держали.
Она остановилась.
— Я не знаю, сколько её держали, — сказала Аста. — Потому что я была в четырнадцати шагах, в дубу, и мать велела лезть и не выходить, и я не выходила, и смотрела через щель.
— И ты видела.
— Я видела руки, — сказала Аста. — Я видела, как их было трое. Я не видела лица, потому что лица я не ждала. Я ждала волка.
Эйдан перестал дышать.
— Волка?
— На груди, — сказала Аста. — На груди у того, кто держал. Волчья голова с тремя зубами. Я видела её за две недели до и не видела в ту ночь, но видела за две недели, на торгу у ворот, и запомнила, потому что она блестела. На торгу блестит золото, и всякий блестит. А волк блестит иной раз. Он тусклый, и один зуб загнут больше других, и от него пахнет маслом для кожи, потому что его каждый день чистят, и чистит не слуга, а сам хозяин, потому что слуга чистит плохо, и хозяин бьёт.
Она посмотрела на Эйдана.
— Ты записал, — сказала она.
— Я записал.
— Что ты записал?
— Всё, что ты сказала. Слово в слово.
— Зачем?
— Чтобы ты знала, где это лежит, — сказал Эйдан.
Он полез в сумку, достал лист, сложенный вчетверо, развернул и поднял так, чтобы ей было видно в свете фонаря.
— Прочти.
— Я неграмотная.
— Значит, слушай.
«летописец Эйдан Молив, заявил против воли. Йорик Молив, старший летописец северного отряда. За неправдивую запись. Вычеркнул и отнял брат Северин Морт, наместник.»
Он сложил лист.
— Мой отец ушёл из Ордена, а его вдове выдали половину пенсии, как за службу не выслуженную, а за службу, о которой написано ложно. Мать умерла через год. Мне было четыре, и я помню, что меня никто не учил писать, потому что учить было некому и незачем. В двенадцать лет я взял перо, потому что больше было нечего взять.
Он помолчал.
— Я говорю это не чтобы ты меня пожалела. Я говорю, чтобы ты знала, что я делаю. Я иду к рыцарю, который дал слово, потому что мне нужно, чтобы он дал его всерьёз и выполнил и не погиб. Тогда я напишу об этом книгу, и в книге будет имя моего отца, и имя вернётся.
— А если он не дал слово всерьёз?
— Тогда я уеду и напишу, что не дал. И имя не вернётся.
— Странно, — сказала Аста. — Твоё имя вычеркнули, а ты идёшь вытаскивать чужое.
— Не чужое, — сказал Эйдан. — Рыцарь Тарн дал слово. Слово — это его. Я не могу его вытащить. Я могу стоять рядом и смотреть, как он его держит.
Она молчала.
— Ты будешь стоять рядом, — сказала она. — И что?
— И записывать, — сказал Эйдан. — И это плохо, я знаю. Потому что когда я записал про вдову в Ланге, её сын пришёл через год и спросил, зачем я написал, что его мать оказалась в сомнительном положении. А она это сама говорила, и я записал точно. Я был точен. И сын всё равно пришёл.
Он замолчал.
— Я не могу писать так, чтобы было хорошо, — сказал Эйдан. — Я могу писать так, чтобы было верно. А верно и хорошо — разные вещи, и в Ланге я это понял дороже, чем тебе бы хотелось.
Аста Нойвен встала.
— Пойдём, — сказала она.
— Куда?
— К нему. Я пойду, если ты сделаешь две вещи.
— Слушаю.
— Первое: я иду рядом с тобой, а не с ним. Если он тебе верит, пусть верит и мне.
— Принято. Он тебе поверит, когда увидит, как ты молчишь.
Она посмотрела на него.
— Ты сказал «как я молчу». А я молчу не потому, что мне нечего сказать.
— Я сказал невежливо, — сказал Эйдан. — Я хотел сказать: когда ты молчишь, тебя нельзя перебить. Это редкость, и ею пользуются те, кому нечего терять.
— Второе, — сказала Аста. — Если я убью кого-нибудь, ты этого не вносишь в летопись.
— Почему?
— Потому что ты внесёшь правду. А после правды меня судят. И лорд скажет: «Сами видели». И всё.
— А если ты не убьёшь?
— Тогда вносишь. И ты напишешь, что Аста Нойвен восемь вечеров ходила на дыгу Сенцова и ни разу не выстрелила. И однажды этому поверят. И за этом поверят остальному.
Эйдан Молив долго сидел.
— Хорошо, — сказал он.
— Что «хорошо»?
— Хорошо, что ты просишь, — сказал Эйдан. — Просить неправду очень по-человечески, и я это сделал бы. Но ты просишь не того.
Он сложил лист.
— Я напишу правду. И напишу её так, чтобы её нельзя было вывернуть. Если убьёшь — напишу, что и за что. Если не убьёшь — напишу, что не убьёшь. А свидетель, который утаивает, хуже трупа, и ты это знаешь.
— Знаю, — сказала Аста. — И всё.
Они пошли по тракту.
На первой миле Аста шла на десяти шагах позади и не отставала ни на шаг, и Эйдан не мог её разговорить.
На второй миле он снял сапог, вытряхнул камешек, надел — и сказал:
— Ты считаешь выходы, когда входишь. Я видел, как ты вошла в кузню: посмотрела наверх, потом назад, потом на пол возле двери. Это не привычка девушки. Это привычка человека, которого били в тёмном.
Аста не ответила.
— Я не спрашиваю, кто тебя бил, — сказал Эйдан. — Я спрашиваю, сколько раз тебя брали за волосы.
Она остановилась так, что он чуть не прошёл мимо.
— Один, — сказала она.
— Один, — повторил Эйдан.
— Один раз. Мне было четыре. Меня взяли с собой на суд, потому что меня судили за хлеб, и взяли за волосы, чтобы я стояла. Мать умерла. Меня взяла другая. Вторая взяла и умерла. Третья взяла, и это — мать. И мать меня за волосы не брала.
Она пошла дальше.
— Я больше не даю себя брать, — сказала она.
— Я знаю, — сказал Эйдан. — Это видно по тому, как ты стоишь. Ты стоишь так, что тебя нельзя дёрнуть за волосы и удержать, потому что ты низко и ты уже пошла. Это стоит силы: ты всё время устаёшь, и устаёшь ещё до полудня.
— Ты очень много говоришь, — сказала она.
— Я это знаю, — сказал Эйдан. — Это моя болезнь, как твои три шага.






