Рыцарь двух щитов
Рыцарь двух щитов

Полная версия

Рыцарь двух щитов

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Скажу, — сказал человек. — Лорд берёт соляной сбор с тех, у кого двое. С тех, у кого трое. С тех, у кого двое и боров. Он берёт сверху, а сверху есть всегда, потому что сверху — это тот, у кого нет борова. А боров нет у тех, у кого долг.


Он поднял нож.


— Ворота.


Мальчики пошли.


Вальд Тарн не двинулся с места.


Человек в кафтане сказал:


— Ступай, рыцарь.


И тогда из-за угла вышел Ольгерн Торн, и в руке у него был молот, и он держал его так, как держат молот, когда входят.


Он не сказал ни слова.


Он вошёл в ворота, потому что мальчики уже отворили их, прошёл внутрь и встал спиной к воротам.


Человек в кафтане посмотрел на него.


— Кузнец, — сказал он. — Молотом ты меня не напугаешь.


— Я не пугаю, — сказал Ольгерн. — Я стою.


— Стой, сколько хочешь.


Ольгерн стоял.


Прошло, может быть, двадцать ударов.


И тогда Вальд Тарн сделал шаг.


Он не поднял меча. У него не было меча: он отдал его Счётчику в Халене три года назад и так и не купил. Он сделал шаг и встал с Ольгерном рядом, и плечо к плечу, и это было всё.


Человек в кафтане посмотрел на них двоих.


— Двое, — сказал он. — Значит, можно.


Он ударил Ольгерна ножом в живот.


Удар пришёлся в подрукавник, потому что Ольгерн в последний момент поднял молот и прикрыл корпус, и нож скользнул по железу, и высек искру на всю длину, и звук был такой, как будто ударили в колокол.


И Вальд Тарн ударил.


Он ударил коленом, и коротко, и в живот, потому что в живот бьют, когда в живот бьют ножом, — и человек в кафтане сложился, и нож вылетел из руки и ушёл в грязь.


Потом поднялись двое мальчиков.


Потом Ольгерн, вставший на колено, ударил молотом по подкове, которую держал в левой руке, и подкова попала в голень, и человек упал на колено.


Потом из-за угла вышла Альда с вилами в руках, и она придержала одного мальчика, потому что вильями держат за ремень.


Потом прибежал Ярн Брауль с жердью, и Матрёна Ольха с чугунной сковородой, и дед Овдей, который не слышал ничего и шёл на шум, и взял первого, кто попался под руку, и это оказался мальчик.


Потом в поле лежали четверо, и у одного было сломано голено, и у другого забрано ножевое.


Староста Онуфрий Седой вышел на крыльцо.


— Вола цела? — спросил он.


— Цела, — сказал Ярн.


— Ну, слава богу, — сказал староста.


Ольгерн Торн сел на землю и держался за бок.


— Ничего, — сказал он. — Рукав.


— Кровь идёт, — сказала Матрёна.


— Не идёт, — сказал Ольгерн. — Рукав.


И тут прибежал Тимка.


Он бежал от виноградни, и он бежал так, что было видно, как он старается не упасть, и он упал, и встал, и прибежал.


— Ток, — сказал Тимка. — Ток горит.


Что было потом, Альда помнила не по порядку.


Она помнила, что Вальд Тарн бросил Ольгерна на земле и побежал, и что бежал он напрямик через огороды, мимо дороги, и сапогом сбил капустные грядки, и это она видела и потом никогда не могла забыть.


Она помнила, что в току лежал хлеб. Не зерно — хлеб, уже снятый, и сложенный в ряд, и рядом стояла Матрёнина Мироновна и её двое детей, которые смотрели, как дым идёт от соломы, а тушить нечем, потому что колодец далеко, и вода в бочке была вся.


Она помнила, что Вальд Тарн вошёл в ток и закрыл рот платком, не закричав: в дыму дышать нельзя, а крикнешь — выдохнешь всё и упадёшь.


Она помнила, что он стащил с боков четыре мешка и положил, и вышел, и стащил ещё четыре, и вышел, и Мироновна стояла и держала младшего, а старший, которому было четыре, стоял у дыма и не двигался.


Она помнила, как Вальд Тарн вошёл в дыму в третий раз и вышел с ребёнком.


Она помнила, как ток всё-таки сгорел. Не весь, но крыша сгорела, и часть хлеба, и те два мешка, которые лежали в углу, потому что четыре он вынес, а к пятому дым был такой, что не видно было пальцев.


Она помнила, что Ольгерн Торн дошёл, иддя боком, и держал рукав, и посмотрел на ток, и сказал:


— Кто?


— Сенцовы, — сказал Тимка. — Двое. Кривой не приходил.


Ольгерн ничего не сказал.


Она помнила, что плакал Ярн Брауль, и плакал он, не закрывая лица, и стоял посреди площади, и все на него смотрели, и он не закрывал лица.


Она помнила, что Вальд Тарн сел на землю у погоста и не мог встать сразу, и встал потом, и держался за бок, где не было ранения.


Она помнила, что дед Овдей всё это время стоял на своей двери и говорил:


— Я не слышу, что вы говорите, но я вижу.


И помнила, что к вечеру пришли двое в серых плащах и записали в книге: «Хлеб сгорел. Потери считать в осень».


К вечеру в кузню принесли ящик.


Принёс его возчик из Сольвы, на муле, и ящик был чёрный, окованный по углам, и на крышке кто-то выжег волчью голову с тремя зубами.


— Это Ольгерну, — сказал возчик. — Или тебе, если тебя нет.


— Я есть, — сказал Вальд.


Возчик поставил ящик и ушёл, не сказав ни слова.


Ольгерн Торн смотрел на ящик, и он не мог поднять руку, потому что одна была на боку.


Ярн Брауль открыл ящик ногой.


Внутри лежал щит.


Дубовый, облицованный тонким бронзовым листом, и кромка — втрое толще, потому что кромку кладут на камень, а не на человека. Дуб потемнел от времени, бронза была свежей, жёлтой, с зелёными потёками по сгибам: её клали в ящик незадолго.


На листе, в центре, было выбито: кошель, завязанный узлом, а над ним — ладонь раскрытая, вниз ладонью.


Ольгерн Торн долго смотрел на это.


— Что это значит? — спросил Вальд.


— Это значит: возьми у меня деньги, и я с тобой рассчитаюсь, — сказал Ольгерн. — То же, что на пяти печатях короля. Ладонь вниз — это охрана. Кошель, а над ним рука, — это «под моей рукой». Не «что дашь», а «как распорядишься».


— Это подарок?


— Это вложение, — сказал Ольгерн. — Целли не дарит. Целли одалживает под ту же бумагу, что и виноградне, только бумагу пишет он сам. Через полгода он приедет и скажет: отдавай щит или отдавай шестьдесят.


Ольгерн посмотрел на Вальда.


— Ты не бросишь щит под нож, — сказал он. — Ты вчера ночью при мне считал чужой долг по чужому листу. Человек, который ночью считает чужой долг, не выбросит подарок.


— А если я его не приму?


— Тогда примешь в следующий раз, — сказал Ольгерн. — И получишь хуже.


— А если не в следующий?


Ольгерн Торн посмотрел на него долго.


— Тогда ты сделаешь то, что я просил тебя сделать три дня назад, — сказал он. — Назовёшь цену.


Вальд положил ладонь на бронзу.


— Я беру, — сказал он.


Ольгерн кивнул.


— Теперь назови цену.


Вальд молчал долго. Ольгерн не торопил: он у себя в кузне ко всему привык, к тому, что думают, подбрасывая металл в горн.


— Я не буду этим щитом прикрывать ложь, — сказал Вальд. — Ни свою, ни чужую. Если я встану и скажу в палате, что грамота ложная, — я скажу это и с этим щитом на руке. Если я приму от кого-нибудь деньги за то, о чём потом промолчу, — ты снимешь этот щит с меня сам.


— Могу, — сказал Ольгерн.


— И второе. Я не продам его и не заложу, и не отдам никому, кроме тебя или могилы.


— Годится, — сказал Ольгерн. — И теперь запомни, что ты это говорил в кузне, при свидетеле, который никому ничего не скажет, потому что некому. Это хуже, чем при свидетелях. Это хуже, чем без свидетелей. Так у нас, кузнецов: клятва в пустом городе держится дольше, потому что её нечем подтвердить и нечем отменить.


Он посмотрел на Вальда.


— И ещё, — сказал Ольгерн. — Ты вчера дал слово деве, а дева тебе сказала, что пойдёт в Вильну одна. И ты ей сказал про сваю с крюком. Она услышала?


— Услышала.


— И всё?


— Всё, — сказал Вальд.


— Тогда ты сделал дело, но не до конца, — сказал Ольгерн. — Ты сказал ей про сваю, а не сказал ей про рот. Рот на свае — это для тебя. Свая — для неё. Она пойдёт мимо сваи, если сваи нет, и это правильно. А рот тебе нужен, потому что ты теперь рыцарь, который дал слово, и лорд знает, что ты дал. И когда он пришлёт кого-нибудь с грамотой, ты должен будешь что-то ответить. И вот тогда ты выбираешь.


Ольгерн сел.


— Два ответа, — сказал он. — Первый: «я не знаю». Второй: «я знаю и не скажу». И оба — молчание. И молчание, за которое можно заплатить. Ты понимаешь, о чём я?


Вальд Тарн сидел и смотрел на щит с кошельком и ладонью.


— Понимаю, — сказал он.


— Тогда спи, — сказал Ольгерн. — Завтра я кую второй. Из обломка.


— Из какого обломка?


Ольгерн встал и подошёл к стене, где висели заготовки, и снял с крюка короткую стальную полосу с обухом.


— Из твоего меча, — сказал он. — Ты его три года назад положил в угол, потому что он сломался, и ты с тех пор не купил нового. Я его видел.


— Он сломался о дорожный камень, когда я отвёл клинок от собаки.


— Значит, он клинок, — сказал Ольгерн. — И из клинка будет щит. Это не длиннее. Это другое.


Он положил полосу на наковальню.


— Три дня, — сказал он. — Стучи, если что.


— Ольгерн.


— Что.


— Спасибо.


Ольгерн не ответил. Он поднял молот.


И потом, не поднимая головы, сказал:


— Слышишь?


Вальд повернул голову.


За окном кузни, далеко, за полем, на дороге в Вильну, стоял всадник в сером плаще.


Он стоял неподвижно и смотрел на огни деревни, и на огни было видно, что горит, и видно, что не догорает.


Он стоял и смотрел долго.


Потом он поехал прочь, и на дороге его было слышно, потому что он ехал шагом, а лошадь у него была тяжёлая.


Ольгерн Торн стоял у окна и слушал.


— Тот же? — спросил Вальд.


— Тот же, — сказал Ольгерн. — Я его видал третьего дня у пруда, когда ты говорил с рыбакой. Он стоял тогда там же и смотрел на кузню.


Ольгерн закрыл ставню.


— Ложись, — сказал он. — Ночью я кую, и ты не спишь. Я кую так, что слышно на дороге, — сказал Ольгерн Торн. — А кто-то едет по дороге и слушает. И пусть слушает.


Он разжёг горн в пятый раз за этот день.

ГЛАВА 3. ЛЕТОПИСЕЦ


Четвёртый день, как он шёл по тракту, Эйдан Молив понял, что его снимают.


Это было неприятно, но это было привычно, и потому не пугало. В том и преимущество писателя: он умеет быть написанным сам.


Он шёл вверх, в Серый Брод, с сумкой, в которой лежали два листка пера, чернильница, четверть хлеба и четыре медные монеты, и он шёл медленно, потому что медленно он мог идти четыре месяца, а быстро — месяц.


Он не умел ехать верхом. Он умел идти, и это было его ремесло, и ремесло это плохо заканчивалось.


Первый раз его сняли в Ланге, за то, что он записал не то, что было.


Второй раз — в Мальвине, за то, что он записал то, что было.


В обоих случаях он был прав, и в обоих случаях это ничего не меняло, потому что записи интересует расход, а правота её не трогает. Записка стоит: поднять, переписать, хранить, и за это кто-то платит. Платит тот, кому выгодно, чтобы правда была на его стороне, и тот, кому выгодно, чтобы её не было вообще.


Поэтому Эйдан Молив, дойдя до вилки у Топи, сел на камень и записал первое, что пришло в голову.


«Четвёртый день. Иду к человеку, который, может быть, дал слово. Записал это и подумал, что если он его не дал, то я прошёл одиннадцать дней зря, а если дал, то он дал его не мне, и это тоже зря. И в обоих случаях я иду дальше, и это единственное, что я умею делать без бумаги.»


Он закрыл лист — и тут услышал.


Не шаги. Хуже.


У болота, где тропа была в два бренда, слышно было, как кто-то дышит в ухо. Так дышит человек, который стоит неподвижно и долго, а потом дышит, потому что больше не может не дышать.


— Ты идёшь, — сказал Эйдан. — И стоишь с четверти часа. И дышишь в ухо. Ты молчишь, потому что думаешь, что если не заору, то меня не будет. А я тут.


Из леса не ответили.


— Я скажу, что я делаю, — сказал Эйдан, — потому что тебе будет интересно, даже если ты меня убьёшь. Меня зовут Эйдан Молив. Я летописец. То есть я был летописцем четырнадцать лет, а теперь я просто человек с пером. Перо хуже меча: им ничего не пробить, зато можно оставить. Я иду в Серый Брод к рыцарю по фамилии Тарн. Я слышал, что он дал слово, и я иду посмотреть, как он его держит. Если не держит, я уеду. Я это умею. Я уезжал от таких одиннадцать раз.


Он замолчал и подождал.


— И ещё. Ты устала. Ты стоишь, потому что сесть нельзя: сядешь — ноги перестанут держать. Ты не спала двое суток. И ты держишь топор так, что держишь уже за обух, потому что пальцы отжались. И ты держишь обухом, потому что боишься, что возьмёшь за лезвие и рука сорвётся.


Лес выдохнул и перестал дышать.


Потом из леса вышла женщина.


Она была невысока, в чёрном плаще с капюшоном, из-под которого торчали волосы, остриженные коротко, по-мальчишески, до ушей. Топор она держала за обух, и Эйдан был прав.


— Ты чудной, — сказала она.


— Я знаю, — сказал Эйдан. — Поэтому мне и нельзя писать. Иди, если хочешь. Я не пойду за тобой.


Она не пошла.


— Ты сказал — слышал, что он дал слово, — сказала она. — Кто слышал?


— Я слышал. Я это записал, потому что записываю всё. Это дурная привычка.


— Это не дурная привычка. Это подлость.


— Почему?


— Потому что ты идёшь к нему, а у тебя нет рук, — сказала она. — У тебя есть перо. Ты пойдёшь, напишешь, уедешь. А он останется. Я видела, как вы это делаете.


Эйдан молчал.


— Ты кто? — спросил он.


— Аста.


— Аста что?


— Нойвен, — сказала она. — Приёмная дочь Нойвен. Моя мать в записи Нойвен, и я в записи Нойвен, и обе мы в записи никак. Я не помню своего имени. Я знаю, что мать звала меня Аста, и я знаю, что она была белой, и я белая. Мать сказала, что я врозь, и что меня взяли в лесу у костра, где что-то горело, и что она меня не искала, а она сама пришла, — и значит, её прислали.


Эйдан Молив медленно сел на камень.


— Садись, — сказал он. — Я писатель, я много слышал, но этого не слышал.


— Не за что.


— За то, что я запишу, — сказал Эйдан. — И это единственное, что я умею предложить. Я не умею защитить, не умею убежать и не умею помолчать. Я умею записать, что с тобой было. И через двадцать лет кто-нибудь прочтёт, и будет знать, что с тобой было, и это будет правда, и она будет стоять в книге, и её нельзя вырвать, как вырывают листы, потому что лист вырывают, а то, что в книге, — нет.


Она стояла и смотрела на него.


— У меня нет доверия к книгам, — сказала она.


— У тебя нет доверия ко мне. Это разные вещи, и первое не приговор.


Она села в трёх шагах от него, на корточки. Это было положение человека, который может встать и уйти быстрее, чем встанет.


— Мать сожгли, — сказала Аста Нойвен. — Двадцать лет назад, на Мечёвой Горе. Мне было четыре. За то, что крала в лесу.


— Крала что?


— Мёд. Пчелиный, из леса. И орехи. И однажды курицу, у которой хозяин был беден, а курица не подохла.


— За мёд сожгли?


— Я видела за что, — сказала Аста. — Их было четверо, и один с гончими, и они гнали её тропой вверх, к костру на поляне. Костёр был разложен заранее, и на костре был трезт. И когда её привели, они её положили и не стали бить. Они её стали жечь. А сначала её держали.


Она остановилась.


— Я не знаю, сколько её держали, — сказала Аста. — Потому что я была в четырнадцати шагах, в дубу, и мать велела лезть и не выходить, и я не выходила, и смотрела через щель.


— И ты видела.


— Я видела руки, — сказала Аста. — Я видела, как их было трое. Я не видела лица, потому что лица я не ждала. Я ждала волка.


Эйдан перестал дышать.


— Волка?


— На груди, — сказала Аста. — На груди у того, кто держал. Волчья голова с тремя зубами. Я видела её за две недели до и не видела в ту ночь, но видела за две недели, на торгу у ворот, и запомнила, потому что она блестела. На торгу блестит золото, и всякий блестит. А волк блестит иной раз. Он тусклый, и один зуб загнут больше других, и от него пахнет маслом для кожи, потому что его каждый день чистят, и чистит не слуга, а сам хозяин, потому что слуга чистит плохо, и хозяин бьёт.


Она посмотрела на Эйдана.


— Ты записал, — сказала она.


— Я записал.


— Что ты записал?


— Всё, что ты сказала. Слово в слово.


— Зачем?


— Чтобы ты знала, где это лежит, — сказал Эйдан.


Он полез в сумку, достал лист, сложенный вчетверо, развернул и поднял так, чтобы ей было видно в свете фонаря.


— Прочти.


— Я неграмотная.


— Значит, слушай.


«летописец Эйдан Молив, заявил против воли. Йорик Молив, старший летописец северного отряда. За неправдивую запись. Вычеркнул и отнял брат Северин Морт, наместник.»


Он сложил лист.


— Мой отец ушёл из Ордена, а его вдове выдали половину пенсии, как за службу не выслуженную, а за службу, о которой написано ложно. Мать умерла через год. Мне было четыре, и я помню, что меня никто не учил писать, потому что учить было некому и незачем. В двенадцать лет я взял перо, потому что больше было нечего взять.


Он помолчал.


— Я говорю это не чтобы ты меня пожалела. Я говорю, чтобы ты знала, что я делаю. Я иду к рыцарю, который дал слово, потому что мне нужно, чтобы он дал его всерьёз и выполнил и не погиб. Тогда я напишу об этом книгу, и в книге будет имя моего отца, и имя вернётся.


— А если он не дал слово всерьёз?


— Тогда я уеду и напишу, что не дал. И имя не вернётся.


— Странно, — сказала Аста. — Твоё имя вычеркнули, а ты идёшь вытаскивать чужое.


— Не чужое, — сказал Эйдан. — Рыцарь Тарн дал слово. Слово — это его. Я не могу его вытащить. Я могу стоять рядом и смотреть, как он его держит.


Она молчала.


— Ты будешь стоять рядом, — сказала она. — И что?


— И записывать, — сказал Эйдан. — И это плохо, я знаю. Потому что когда я записал про вдову в Ланге, её сын пришёл через год и спросил, зачем я написал, что его мать оказалась в сомнительном положении. А она это сама говорила, и я записал точно. Я был точен. И сын всё равно пришёл.


Он замолчал.


— Я не могу писать так, чтобы было хорошо, — сказал Эйдан. — Я могу писать так, чтобы было верно. А верно и хорошо — разные вещи, и в Ланге я это понял дороже, чем тебе бы хотелось.


Аста Нойвен встала.


— Пойдём, — сказала она.


— Куда?


— К нему. Я пойду, если ты сделаешь две вещи.


— Слушаю.


— Первое: я иду рядом с тобой, а не с ним. Если он тебе верит, пусть верит и мне.


— Принято. Он тебе поверит, когда увидит, как ты молчишь.


Она посмотрела на него.


— Ты сказал «как я молчу». А я молчу не потому, что мне нечего сказать.


— Я сказал невежливо, — сказал Эйдан. — Я хотел сказать: когда ты молчишь, тебя нельзя перебить. Это редкость, и ею пользуются те, кому нечего терять.


— Второе, — сказала Аста. — Если я убью кого-нибудь, ты этого не вносишь в летопись.


— Почему?


— Потому что ты внесёшь правду. А после правды меня судят. И лорд скажет: «Сами видели». И всё.


— А если ты не убьёшь?


— Тогда вносишь. И ты напишешь, что Аста Нойвен восемь вечеров ходила на дыгу Сенцова и ни разу не выстрелила. И однажды этому поверят. И за этом поверят остальному.


Эйдан Молив долго сидел.


— Хорошо, — сказал он.


— Что «хорошо»?


— Хорошо, что ты просишь, — сказал Эйдан. — Просить неправду очень по-человечески, и я это сделал бы. Но ты просишь не того.


Он сложил лист.


— Я напишу правду. И напишу её так, чтобы её нельзя было вывернуть. Если убьёшь — напишу, что и за что. Если не убьёшь — напишу, что не убьёшь. А свидетель, который утаивает, хуже трупа, и ты это знаешь.


— Знаю, — сказала Аста. — И всё.


Они пошли по тракту.


На первой миле Аста шла на десяти шагах позади и не отставала ни на шаг, и Эйдан не мог её разговорить.


На второй миле он снял сапог, вытряхнул камешек, надел — и сказал:


— Ты считаешь выходы, когда входишь. Я видел, как ты вошла в кузню: посмотрела наверх, потом назад, потом на пол возле двери. Это не привычка девушки. Это привычка человека, которого били в тёмном.


Аста не ответила.


— Я не спрашиваю, кто тебя бил, — сказал Эйдан. — Я спрашиваю, сколько раз тебя брали за волосы.


Она остановилась так, что он чуть не прошёл мимо.


— Один, — сказала она.


— Один, — повторил Эйдан.


— Один раз. Мне было четыре. Меня взяли с собой на суд, потому что меня судили за хлеб, и взяли за волосы, чтобы я стояла. Мать умерла. Меня взяла другая. Вторая взяла и умерла. Третья взяла, и это — мать. И мать меня за волосы не брала.


Она пошла дальше.


— Я больше не даю себя брать, — сказала она.


— Я знаю, — сказал Эйдан. — Это видно по тому, как ты стоишь. Ты стоишь так, что тебя нельзя дёрнуть за волосы и удержать, потому что ты низко и ты уже пошла. Это стоит силы: ты всё время устаёшь, и устаёшь ещё до полудня.


— Ты очень много говоришь, — сказала она.


— Я это знаю, — сказал Эйдан. — Это моя болезнь, как твои три шага.

На страницу:
3 из 5